Веселье, быть может, было тут неуместно. Ведь Цигелю предстояло еще долго пребывать в гибельной яме. И все же, Орман рассмеялся, вспомнив, как неизменно услужливый Цигель в те дни, когда они вселились в свои квартиры, вызвался побелить ему кабинет при помощи пылесоса, объявив себя специалистом в этой области. Он обвязался платком, шагнул в кабинет, закрыл дверь. Пылесос ревел, примерно, четверть часа. Затем Цигель вышел весь залепленный известкой собственной активности, так, что глаз не было видно. На стены ничего не попало. Кажется, в этом выразилась вся машинерия оставленного ими в те года социализма-коммунизма, примыкавшего к более раннему времени астматической романтики – брать жизненный пример, к примеру, «с товарища Дзержинского», основателя самой страшной человеческой мясорубки ХХ-го века.
Когда философия изрекается устами палачей, даже если у них всего одна мозговая извилина, любое человеческое существо вытягивается по стойке смирно.
Более низко человечество, считающее себя семьей разумных существ, не падало, если не считать это просто массовым безумием, от которого, даже очнувшись, человечество по сей день не может прийти в себя.
Невероятен феномен, как самые отпетые палачи изъяснялись с жертвами по-философски, доказывая им, что, согласно марксизму или национал-социализму, их необходимо расстрелять во имя светлого будущего.
Все это, кажущееся наивным умам уже пройденным и осужденным этапом, висит, затаившись, над нашим будущим, и один Бог знает, что нас еще ждет.
Ужасные бездны открыты, ждут своего часа, и невозможно их извести под корень.
И все же, каждое нестандартное мышление подобно вихрю, продувающему тысячелетия. Оно заново нащупывает скалы, вершины гор, глубь морей, и выдувает балласт обветшавших идей, песок отработанных мыслей.
В мире философов циркулируют ветры Платона, Шопенгауэра, Бергсона, и философы ощущают эти ветры, вылепляющие их лица в замершей среде, в недвижном воздухе.
Малейшее движение ветра, идущее от мощи пророка Исайи вдувает новую жажду познания в подернутую пленкой скуки душу.
Когда в обычном течении дней появляется просвет от суеты – это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души, о том, что напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни.
В полдень, оставив верстку книги лежать на столе, Орман вышел на прогулку, всегда ощущая ее, как освоение тайников собственной души, когда взгляду открывалось в цвете и свете пространство.
Солнечный свет лучился сквозь прорехи в зелени деревьев, своими тенями и теснотой усиливающих цвет прянувшего вдаль поля, сиреневых ковров опавшего цветения, малиновой пастели цветов, подобно осам, обсевших кусты.
И, как всегда, в памяти что-то выступало в противовес этой искренней и дружественной цельности природы.
Это были лица коллег, перед которыми он выступал с рефератом собственной книги. Каждый сидящий в зале слушал Ормана с прилежной иронией, ибо, естественно, заранее был уверен в том, что он умнее и талантливее докладчика, и только вежливость не позволяет ему выразить это прилюдно.
А ведь некоторые из них лишь владели ручкой, но не пером.
В СССР Орману не хватало одной и, пожалуй, главной константы: он не мог встретиться, подобно праотцу Иакову, с Ангелом, ибо его в той жизни просто не существовало. Тем не менее, и именно поэтому Орман был хром.
Но философское сочленение жизни существует вне границ и держит непрерывность мыслительного существования. И приехав на землю этого Ангела, Орман перестал хромать, ощущая удивительное равновесие между уверенностью и сомнением в движении к цельности, будь оно названо единым духовным полем или чем-то иным, вовсе недостижимым, но ведущим к опаляющим высотам духа.
В конце концов, последнее слово не за Кантом, Ницше, Шопенгауэром, и пока философ жив – надежда последнего слова за ним.
Надо лишь суметь устоять в точке сплава всех шести степеней свободы воли – земли, неба и четырех сторон света – и затем выразить все оттенки этого стояния в духовном эпицентре; суметь ясно показать, как вечное проглядывает сквозь душу – эту прореху в бренной плоти.
Звук, запах, вкус, тревога, страх, воодушевление говорят о правде этого стояния в своем времени, в своей точке пространства.
И тогда это мгновение становится частью той вечности, в которой, быть может, даже не подозревая об этом, остались все сидящие за длинным – в тысячелетия – столом мудрости – и пророки вовсе не отметают философов, ибо все вместе единым усилием сохраняют духовное богатство человеческой мудрости.
И смерть, как бы не лезла вон из кожи, не может пробить круг этих великих умов.
Они ей неподвластны.
Только в Слове можно пройти над бездной
Это были весенние апрельские дни второй войны в Персидском заливе в 2003 году.
В тревоге за семью летел Орман с израильской делегацией в столицу Молдовы, где официально должны были отмечать столетие Кишиневского погрома.
С неимоверной тяжестью на душе лег в первом часу ночи в постель гостиничного номера. За окнами падал последний весенний рыхлый снег, освещая стены матово белыми струями света.
Внезапно, ближе к утру, Орман проснулся, лежал, замерев, прислушиваясь к себе.
В душе открылось одно из редких в жизни мгновений, когда ощущаешь, как чудо, не просто легкость, а удивительную, бесстыдную легкость собственного существования.
Вызывала подозрение сменившая тоску сна в чужом углу невероятная беспечность этого существования.
Все чаще в последнее время, с неутомимой убедительностью приходило и устанавливалось ощущение, что эссенция жизни возникает слоем света и умиротворения в моменты засыпания и пробуждения, как масло всплывает на поверхность вод, глубины которых затаены в закручиваемых водоворотами корнях сновидений, и эссенция протягивалась через все годы его жизни.
Удивительно, как во сне желание славы мирской не проходит, но и не накрывает с головой, словно бы сон с более естественной, чем в реальности, снисходительностью относится к этой жажде славы, зная ей истинную цену.
Странно было, что в эти мгновения, именно в этом месте – с трагической памятью отгремевших сто лет назад событий – душа раскрылась столь живительным движением.
В облаке этого непреходящего ощущения, на еврейском кладбище, у памятника жертвам погрома 1903 года, перед собравшимися несколькими сотнями евреев, с той же легкостью, строгостью, собранностью сказал Орман следующие слова:
«…В эти часы, обозначающие столетие с тех трагических мгновений, когда здесь пролилась кровь безвинных и беззащитных людей, остро и больно напрягаются нити родственной связи, соединяющие нас – прямых потомков тех жертв – с ними.
Эта родословная обязывает многому. Она основана, как говорил поэт Юлиан Тувим, на крови, текущей не в жилах, а из жил. В течение тысячелетий у нас, евреев, была одна печальная привилегия: нас окунали в кровавый Иордан, нас убивали по одной единственной причине: только за то, что мы – евреи.
У еврейства в двадцатом веке есть цифровой, как сейчас говорят – дигитальный – код: нестираемые цифры, вытатуированные на руках оставшихся в живых жертв нацизма.
Еврей не был человеком, а номером, который обозначал его место в нескончаемой очереди в крематорий или на расстрел.
В этом городе, в парке Пушкина, на его памятнике написаны строки из его стихотворения, обращенного к поэту древнего Рима Овидию, сосланному в эти края. Овидий был дуновением воздуха, печальной оторванностью от родного края, так понятной душе еврея – «Здесь лирой северной пустыню оглашая…».
Обратная сторона погрома – оглашенное состояние убийц и оглушенное состояние жертв.
Тысячелетиями евреи обречены были в этом оглашенном и оглушенном состоянии жить в пустыне человеческой.
Нобелевский лауреат ивритский писатель Шмуэль Йосеф Агнон в своей речи по случаю присуждения ему премии, сказал, что должен был родиться в Иерусалиме, но римский император Тит несколько изменил эту естественную необходимость. И, разбросанные по всему свету, мы в единый миг, где бы не жили, ощутили укол в сердце, обозначивший возрождение нашего человеческого и национального достоинства – провозглашение государства Израиль.
Этот миг обозначил новую реальность – нас уже нельзя было безнаказанно убивать.
По всему миру пошла гулять шутка о феномене второй половины ХХ-го века: евреи воюют, а немцы борются за мир.
Сегодня, здесь, все мы, евреи и не евреи, члены великой семьи, называемой человечеством, отдаем долг памяти невинно убиенным жертвам погрома.
Сам по себе этот акт является актом раскаяния и покаяния, без которых нас нельзя было бы назвать именем «человек» – существо с «челом века», ибо все мы, живые, в неоплатном долгу перед мертвыми.
Да будет их память благословенна!»
Странное ощущение не покидало Ормана, когда он ходил по местам своей юности и зрелых лет. В неверном утреннем свете стоял он у края пустыря, где в юности его высились дома, на чердаках которых были мастерские художников. Он замер, впервые ощущая себя нездешним, висящим в воздухе, как герои картин Шагала и Феллини.