Так и я сумел кое-что узнать из того, что происходило в самых потаенных и для меня дорогих глубинах души Хеорхины. Зачем, о Господи? Зачем?
День за днем он бродил вокруг дома, дожидаясь, когда уберут охрану. Ему оставалось лишь смотреть издали на то, что осталось от комнаты, где он изведал восторг и отчаяние, – на почерневший от огня скелет, к которому, как вывихнутая рука, тянулась в патетическом жесте винтовая лестница. А когда темнело, в стенах, слабо освещенных фонарем на углу, зияли отверстия двери и окна, подобно впадинам в обгоревшем черепе.
Чего искал он, зачем хотел войти внутрь? Он сам не мог бы ответить. Но он терпеливо дождался, пока сняли уже ненужную охрану, и в тот же вечер перелез через ограду и вошел в сад. С фонарем в руке он проделал тот же путь, которым тысячу лет назад прошел с нею в первый раз летней ночью: обошел дом и направился к бельведеру. От галереи, как и тех двух комнат, что находились под бельведером, а также от чулана остались теперь лишь черные, припорошенные пеплом стены.
Ночь стояла холодная, пасмурная, в глубокой тишине близился рассвет. Послышался далекий гудок парохода, потом опять воцарилось небытие. Мартин постоял, не двигаясь, но внутри у него все кипело. И тут (возможно, то был лишь плод возбужденного воображения) он услышал слабый, но отчетливый голос Алехандры, произнесший одно лишь слово: «Мартин». Потрясенный, он прислонился к стене и долго-долго стоял так.
Наконец ему удалось превозмочь слабость, и он пошел ко входу в дом. Он чувствовал, что должен войти, должен еще раз увидеть комнату деда, где в каком-то смысле витал дух Ольмосов, где со старинных портретов предки Алехандры глядели вечными укоризненными взорами.
Прихожая была заперта на ключ. Мартин обернулся назад и заметил, что одна из дверей была закрыта на цепь с висячим замком. Он порылся в куче обгоревших обломков, нашел подходящий прут и сломал им одну из петель, к которым была прикреплена цепь, – оказалось это нетрудно, дверь была старая, гнилая. Мартин вошел в тот самый коридор – при свете фонаря наставленная там мебель казалась еще более разнокалиберной, еще больше напоминала зал аукциона.
В комнате старика все было по-прежнему, не хватало лишь кресла на колесах: старинный кенкет, масляные портреты дам с высокими гребнями и мужчин, изображенных Пуэйрредоном, консоль, венецианское зеркало.
Мартин отыскал портрет Тринидад Ариас и углубился в созерцание лица этой красивой женщины, в чьих слегка индейских чертах словно бы слышался отзвук черт Алехандры, приглушенный отзвук среди говора англичан и испанских конкистадоров.
И почудилось ему, будто он входит в царство сна, как в ту ночь, когда они с Алехандрой вошли в эту комнату, – сна, ныне еще более всевластного из-за огня и смерти. С портретов смотрели и словно бы следили за ним мужчина и дама с высоким гребнем. Казалось, в комнату невидимо проникают души воинов, безумцев, членов городских советов и священников и рассказывают истории своих битв и побед.
И прежде всего дух Селедонио Ольмоса, дедушки деда Алехандры. Вот здесь, возможно в том же кресле, вспоминал он в годы своей старости то последнее отступление, финал борьбы, для людей трезвых совершенно бессмысленный, когда после поражения под Фамалья и разгрома Легиона армией Орибе их отряды, сломленные поражением и предательством, охваченные отчаянием, уходили к границе.
Теперь они движутся к Сальте по незнакомым тропам, по тропам, которые знает лишь этот проводник. Их, потерпевших поражение, не наберется и шестидесяти человек. Хотя он, Лавалъе, еще на что-то надеется, потому что он всегда на что-то надеется, пусть это – как думает Ириарте, как говорят между собой команданте Окампо и Орнос – всего лишь химеры и фантазии. Ну скажи, против кого может он выступить с этим жалким отрядом? И однако он едет вперед, вон его сомбреро, и голубая кокарда (уже не голубая, но бесцветная), и голубой плащ (и он уже не голубой, а напоминает цветом землю), Бог весть какие безумства он замышляет. Хотя возможно, что он старается не поддаться отчаянию и смерти.
Прапорщик Селедонио Ольмос едет верхом, силясь сберечь свою восемнадцатилетнюю юность – он чувствует, что юная его жизнь на краю пропасти, в любой миг может рухнуть в бездонные пучины. Но пока он еще в седле; он утомлен, ранен в плечо, он видит впереди своего командира и рядом с собою полковника Педернеру, задумчивого, угрюмого, и борется с небытием, чтобы защитить свои башни, светлые, горделивые башни своей юности,огненные речения, гигантскими буквами обозначающие границу между добром и злом, непреклонную стражу абсолюта. И он еще обороняется в этих башнях. Потому что после восьмисот лиг поражений и подлостей, измен и ссор все стало неясно. И он, преследуемый врагами, с кровоточащей раной и с саблей в руке, отчаянно отбиваясь, поднимается по ступеням тех башен, некогда сиявших, а ныне замаранных кровью и ложью, поражением и сомнениями. И, защищая каждую ступеньку, он глядит на своих товарищей, просит молчаливой поддержки у тех, кто вышел живым из подобных битв, – возможно, у Фриаса, у Лакасы. Он слышит, как Фриас, глядя на командиров коррентинских эскадронов, говорит Биллингхерсту: «Они нас покинут, я уверен».
«Они готовы предать нас», – думают бойцы из Буэнос-Айреса.
Да, вот они, Орнос и Окампо, едут рядом. А остальные наблюдают за ними и подозревают предательство или бегство. И когда Орнос отделяется от своего товарища и подъезжает к генералу, у всех возникает одна мысль. Лавалье приказывает остановиться, и они двое о чем-то говорят. О чем говорят? Что обсуждают? И затем, когда движение возобновляется, по рядам идут противоречивые, страшные слухи: они хотели его убедить, они объявили ему о своем уходе. И еще, говорят, Лавалье сказал: «Если бы не было никакой надежды, я не пытался бы продолжать борьбу, но правительство в Сальте и Жужуе поможет нам, они дадут нам людей и снаряжение, в сьерре мы восстановим свои силы; Орибепридется бросить на нас добрую часть своих отрядов, Ламадрид будет обороняться в Куйо».
И тут, когда кто-то бормочет: «Лавалье окончательно спятил», прапорщик Селедонио Ольмос выхватывает саблю из ножен, чтобы защитить последний уголок башни, и бросается на того человека, но его удерживают друзья, а с тем перестают разговаривать и осуждают его, потому что самое главное (говорят они), самое главное – поддерживать единство и не дать генералу что-либо увидеть или услышать. «Как будто, – думает Фриас, – генерал спит и надобно охранять его сон, сон, полный химер. Как будто генерал взбалмошный, но милый и любимый ребенок, а они – его старшие братья, его отец и мать и должны охранять его сон».
И Фриас, и Лакаса, и Ольмос смотрят на командира, опасаясь, что его разбудили, но, к счастью, он продолжает грезить, охраняемый сержантом Сосой, верным, преданным сержантом, неуязвимым для всех соблазнов земли и людей, суровым и всегда молчаливым.
Пока эти грезы о подмоге, о сопротивлении, о переговорах, о лошадях и людях не прерываются самым грубым образом в Сальте: население разбежалось, на улицах паника, Орибе стоит в девяти лигах от города, все пропало.
– Теперь вы убедились, мой генерал ? – говорит Орнос.
И Окампо ему говорит:
– Мы, оставшиеся от коррентинской дивизии, решили пересечь Чако и предложить свою помощь генералу Пасу [167].
В сумеречном городе хаос.
Лавалье опускает голову и ничего не отвечает. Неужели он продолжает спать? Командиры Орнос и Окампо переглядываются. Наконец Лавалье говорит:
– Наш долг – защищать наших друзей в этих провинциях. И если наши друзья отступают в Боливию, мы должны сделать это последними, должны прикрыть их с тыла. Мы должны последними покинуть территорию нашей родины.
Командиры Орнос и Окампо снова переглядываются, у обоих одна мысль: «Он сумасшедший». Какими силами он может прикрывать отступление ? Как ?
Лавалье, не сводя глаз с горизонта, ничего не слушая, повторяет:
– Последними.
Командиры Орнос и Окампо думают: «Он одержим гордыней, проклятой гордыней, и, быть может, неприязнью к Пасу». И они говорят:
– Очень сожалеем, мой генерал. Наши эскадроны присоединятся к силам генерала Паса.
Лавалье, взглянув на них, опускает голову. Морщины на его лице углубляются, годы борьбы не на жизнь, а на смерть обрушиваются на него. Когда он поднимает голову и снова глядит на них, это уже старик.