Как это прекрасно следовать за автором, в воображении пересекая страны и континенты и мысленно взламывая стены, которыми время и пространство стараются огородиться от любопытного взгляда.
Раф давно подозревал, что где рядом, тайно, до поры скрытно, существует некая всеобщая память, которая хранит информацию обо всех малых и великих событиях прошлого.
И однажды понял, что эта всеобщая память передается из поколения в поколение на генетическом уровне.
Среди нас безмерно много отдаленных потомков Гомера, Платона, Аристотеля, Понтия Пилата, Чингисхана, Микеланджело, Ивана Грозного и других участников и свидетелей великих событий.
Клеткам нашего мозга передаются по наследству информация и зрительные образы прошлого. И в глубинах нашего сознания сохраняются передаваемые из поколения в поколение следы исторического прошлого.
Наши потомки, Раф был в этом убежден, когда-нибудь сумеют, воспользовавшись достижениями науки и техники, проникнуть в безграничные запасники всеобщей человеческой памяти, и тогда будут расшифрованы генетические послания из прошлого.
И людям откроется такая полная и всеобъемлющая правда о нашей истории, о деяниях наших с вами предков, что от ужаса перед свершенным прародителями у них волосы на голове станут дыбом.
И тогда люди снова запрячут правду туда, где ей положено находиться и откуда ее по недомыслию извлекли.
Умению сострадать Раф научился в юности. Когда прочитал роман Ремарка "Три товарища". Раф заплакал, когда убили Ленца. Умел Эрих Мария выжимать слезу: что было, то было. Но было в Ремарке ещё нечто, что можно назвать Магией Слова. Был у него этот дар, был. Это от Бога.
Много лет спустя Раф перечитал роман. И опять заплакал. Но слезы вызвал совсем другой эпизод. Он заплакал, когда умерла Пат.
Это говорит о том, что Раф всегда сострадал избирательно, и чувство сострадания у него находилось в прямой зависимости от возраста, а, следовательно, от состояния духа.
"Условность… — думал Раф, — какая разница: условность, не условность, коли сердце дрогнуло… И навернулись чистые слезы…"
Кстати, сострадание — одно из сильнейших человеческих чувств. И уж, наверное, самое благородное.
В чувстве сострадания — чувстве, в общем-то, грустном — полностью отсутствует печаль о себе. Сострадание — высшее проявление альтруизма.
Альтруисты, увы, встречаются не часто.
По статистике один альтруист приходится на сто тысяч эгоистов. То есть наш мир наводнён людьми, которые думают только и только о себе. Эгоист думает только о себе, эгоист настолько эгоцентричен, что не думает не только о каком-то редко встречающемся альтруисте, но и о своем брате эгоисте, густо населяющем землю, он тоже не думает, а если и думает, то с чувством глубокого отвращения.
Это данность, с которой необходимо считаться всем тем, кто работает с человеческим материалом, (Раф мысленно попросил Господа простить его за это почти мизантропическое словосочетание), то есть писателям и поэтам.
А они — не считаются! Поэтому большая часть художественной продукции (Раф опять извинился) рассчитана на некоего мифического потребителя, который существует лишь в воображении автора, живущего идеалистическими иллюзиями о сущности Добра и Зла.
Но поскольку книги пишутся для того, чтобы их читали, то их и читают. Правда, очень часто книги читает совсем не тот, на кого рассчитывали авторы нетленных шедевров.
Массовый читатель-эгоист прекрасно освоился в предлагаемых обстоятельствах и чувствует себя уверенно в выдуманном мире, рассчитанном, вроде бы, не на него.
При чтении он без труда выуживает из произведения лишь то, что укладывается в его представление об устройстве мира. Мало того, он частенько еще и цитирует прочитанное, сопровождая его убийственным комментарием.
Обо всем этом думал Раф Шнейерсон, когда стоял перед зеркалом в своей прихожей, которую пышно именовал холлом. Покрытое многодневной пылью треснувшее зеркало отражало могучую фигуру хозяина дома.
В правой руке Раф держал большой черный пистолет.
Он слышал голоса, доносившиеся из гостиной, и вглядывался в свое лицо.
Ну, приставит он сейчас дуло к виску, нажмет на спусковой крючок. И разлетится на куски его такая глупая и такая красивая голова…
И что? Одним альтруистом в мире станет меньше? Или — одним эгоистом? Или — Раф усмехнулся — одним Шнейерсоном?
Нет! Этак можно всех Шнейерсонов перестрелять. И так Шнейерсонов на свете раз-два и обчелся. Ими нельзя разбрасываться.
"Мне надо самому себе сохранить жизнь. Чтобы произвести на свет хотя бы одного потомка — маленького Шнейерсончика… Научить сына разным разностям, сделать его хорошим, правильным человеком. Таким же правильным и хорошим, каким под старость стал его непутевый отец, знаменитый некогда поэт Рафаил Майский. Но кто согласится понести от него? Марта? Глупости… Она слишком трезво мыслит для этого. Тогда… Может, действительно, всё-таки застрелиться?"
Он поднес пистолет к виску.
Чехов, кажется, сказал: сделайте хоть раз в жизни что-нибудь необыкновенное. Например, выучите древнегреческий язык.
"Ну, язык мне уже не выучить, это как дважды два четыре: голова не выдержит".
А вот сделать что-нибудь этакое, тоже необыкновенное, настолько необыкновенное, что и Антону Павловичу бы понравилось…
Застрелиться?.. Нет-нет, это вряд ли это пришлось бы Чехову по душе. Он не выносил театральщины.
И все-таки, а что если завершить свой жизненный путь самоубийством? А что? Последний росчерк пера, и нет Рафа Шнейерсона. Последний росчерк пера заменить пулей в голову. Что ж здесь необыкновенного? Сколько книг и жизней заканчиваются именно таким макаром…
Как порой крепко-накрепко переплетается скучная холодная действительность, в которой годами прозябал художник, с выдуманным им прекрасным или ужасным миром.
И тот, выдуманный (выдуманный ли?..) мир, воздействует на реальную жизнь художника со столь мощной, всесокрушающей силой, что в результате этого воздействия от художника очень часто не остается даже воспоминания.
Раф еще раз посмотрел на себя в зеркало… Он не знал, как завершить свою жизнь. Вернее, не знал, как она завершится. Полгода назад он пытался бежать. Как Лев Толстой. В сущности, вся его жизнь, если разобраться, — это побег, или, вернее, беготня вокруг чего-то главного, смысл которого Рафу так и не дался.
Он опустил пистолет.
"И все-таки стреляться — донельзя банально и пошло. Ну-ка попробуем представить… Вот раздается выстрел. Помедлив и обменявшись ужасными взглядами, отталкивая друг друга, в холл влетают его старые друзья. И что они видят? Картинно залитое кровью и забрызганное мозговым веществом проклятое зеркало с трещиной. На полу труп с дыркой в голове… Будто кастрюлю продырявили… Вывалившийся серый язык, остекленевшие глаза, моча… Последнее — омерзительно! Помирать надо красиво! А тут — моча… Перед смертью я бы рекомендовал всем кандидатам в покойники сходить в сортир и оправиться: смерть тогда хороша, когда она стерильна. Покойник должен думать о тех, кому придется всей этой красотой любоваться. И вообще в самоубийстве есть что-то пошло-театральное, противоестественное, драматическое, уж слишком отдающее искусственностью, что-то от Петрония и Демосфена…"
На всю оставшуюся жизнь у его друзей останется недоумение, куча вопросов и горький осадок. И с этим грузом вопросов и воспоминаний они будут доживать свой горестный старческий век. Не так уж много им осталось…
Лучше, чтобы Раф и его друзья, если соберутся помирать, уходили из жизни, как все нормальные люди, то есть вследствие болезней и просто по причине природного и закономерного факта старения.
Они должны умирать по очереди, по порядку, не торопясь, галантно хороня и поминая друг друга. В этом тоже нет ничего веселого, но нет ничего и неожиданного.
Конечно, любая смерть страшна. Но когда она ещё и внезапна, то это вообще ни в какие ворота не лезет.
Раф не заметил, как стал думать не о себе и своей смерти, а о друзьях…
Он вспомнил ночи с Мартой. Он вспомнил ночи с другими женщинами. Он вспомнил ночи без женщин, ночи в избе, когда он пытался писать об ускользающей от писателя правде…
Да-да, правда ускользала, но ощущение, что ты рядом с ней — о, это чувство! — возвышало душу и вселяло надежду, что ещё не всё потеряно, не всё упущено, что он еще успеет… Ах, надежды, надежды! Они не только юношей питают.