Гриша сделал гримасу: он очень благодарен, но в пасторе он не нуждается. Он умрет и без пастора. Три года войны и плена — это почище ада, если только ад существует. Если он что сделал плохое, то он мужчина и сам за себя ответит, а от страха смерти, который, конечно, томит его, не освободят его люди с молитвенниками в руках. Он жил и умрет, как человек, как простой человек, один из тех, у кого было мало досуга для господа бога и для которого мало досуга было у бога. И если эти слова оскорбляют бога, то смерть — достаточно жестокое наказание за это.
— Духовному лицу, во всяком случае, надлежит присутствовать при экзекуции, — возразил фельдфебель Шпирауге. Поэтому он предлагает позвать католического патера Иокундуса.
— Да, — сказал Гриша, — к кресту я хотел бы приложиться, ведь я христианин, а на ком этот крест — мне все равно. Но этот полковой пастор с рыжей бородой однажды сильно обидел меня, поэтому пусть лучше придет другой.
Фельдфебель Шпирауге принял это к сведению, засунул записную книжку между пуговиц, надел шапку и, отдав по-военному честь лейтенанту Винфриду и шведскому графу, удалился.
Возникшую где-то на грани его сознания неловкость — прощаться ли ему с арестантом? — он тотчас же подавил, сказав себе, что для прощания еще будет достаточно времени.
Писарь Лангерман последовал за начальником, бросив на Гришу взгляд, и котором таились ужас и боязливое удивление.
Переводчик с потухшей папиросой во рту и безгранично равнодушным, желтым, вялым лицом кивнул Грише, помахал шапкой куда-то в потолок и вразвалку направился к двери.
Унтер Шмилинский побледнел от страха, холодный пот жемчужными каплями выступил у него на лбу при мысли, что ему придется теперь остаться наедине с заключенным.
К счастью, он мог позвать дневальных, которые, пока писалось завещание, бегали по снегу и боролись, толпясь во дворе и коридоре.
Граф Анкерстрем застегнул шубу, медленно натянул левую перчатку и, внезапно взглянув Грише в глаза, сказал по-русски:
— Да, я говорю по-русски и обещаю вам на русском языке, что ваши желания будут исполнены. Я похлопочу о том, чтобы вашей жене выдавали пенсию, какую полагается вдове убитого унтер-офицера.
Гриша просиял и поблагодарил.
— У меня нет фотографии, — озабоченно сказал он. — Моя жена уже не знает, надо думать, как я выгляжу, а моя девочка, когда говорит «тятя», не знает — кто же это? Ну, ничего, во время войны и не такие вещи бывали.
Анкерстрем задумался: нельзя ли в течение часа раздобыть фотографа?
— Но ведь у вашей жены осталась фотография, когда вы отправлялись в действующую армию? — спокойно сказал он.
— В самом деле, — ответил Гриша, сразу разгадав мысль графа, — правильно! Пусть я останусь в ее памяти таким, каким был тогда. На кой ляд ей такой паршивый парень с костлявым лицом? Тут и похвастаться нечем.
Швед кивнул ему, весело рассмеялся и сказал:
— Вот именно, вы правы, идите с богом.
И он подал Грише через стол узкую, крепкую, как натянутая узда, руку. В этом рукопожатии Гриша почувствовал сочувствие мужчины мужчине, оно согрело ему сердце, как хорошая водка. Анкерстрем обернулся к адъютанту — не проводит ли он его?
Винфрид сдвинул со лба фуражку, сокрушенно взглянул на Гришу и, обращаясь к нему, сказал:
— Итак, русский, мы, значит, расстаемся. Ты и не знаешь, сколько причинил мне забот. Если бы ты вчера, недолго думая, отправился со мною, быть может, теперь нам всем было бы лучше.
Лишь взглядом, словно желая подчеркнуть расстояние между ним и всеми другими, Гриша попросил графа перевести ему слова обер-лейтенанта. Затем ответил:
— Видно, не судьба. От беды, знать, не уйти. Но я благодарен господину лейтенанту, который всегда был добр ко мне и до конца хлопотал за меня. Поэтому мы расстаемся по-хорошему.
— Да, Гриша, — сказал обер-лейтенант Винфрид, — придется расстаться. Я не пойду с тобою на твою последнюю прогулку, но и не забуду тебя, старина, дружище, упрямый ты парень!
И в великой печали юноша преодолел чувство неловкости, которое он ощущал, как военный. В присутствии шведского ученого, графа и офицера, прусский обер-лейтенант коротко и крепко пожал руку русскому рядовому, еще раз приложив правую руку к козырьку фуражки, повернулся и ушел, не забыв, однако, у дверей уступить дорогу гостю.
Гриша видел, как они удалялись, становясь все меньше и меньше. Он почувствовал легкую слабость в ногах, упал на лавку и, покрываясь глубокой серой бледностью, трижды повторил:
— Совсем один… один… один…
Для Винфрида, однако, это прощание за руку с пленным русским, каким-то вшивым парнем, приговоренным к смертной казни, имело неожиданные последствия, как это бывает иногда со второстепенными, незначительными событиями. Ибо унтер-офицер Шмилинский, наблюдавший за ним стеклянными глазами, отметил про себя этот из ряда вон выходящий случай. Естественно, он рассказал о нем и другим. На людях солдаты неодобрительно толковали об этом, но втайне, очевидно, думали иначе.
И в те дни, когда верховное командование выпустило из рук бразды управления армией и многим офицерам пришлось испытать кое-какие неприятности из-за своих погон и кисточек на темляках, Винфрида, словно защитным палом, ограждали слова, сказанные в совете солдатских депутатов:
— Это тот самый адъютант, который пожал тогда руку русскому! — Слова эти возвращали к должной почтительности даже самых дерзких рекрутов из учебных лагерей. Впрочем, это происходило гораздо позже и об этом речь будет впереди[12].
Глава четвертая. Лауренц Понт
У входа в парк Тамжинского, в том месте, где у сырой стены подымаются вверх, к желтовато-бледному, в снежных облаках небу округлые линии вьюнков, украшающих черную кованую ограду, стоят трое мужчин различного возраста.
— Я, — говорит военный судья Познанский, расхаживая взад и вперед и посасывая толстыми губами сигару, — я не пойду. Я слишком труслив. Смотреть, как убивают нашего русского, — это в мою программу не входит.
Фельдфебель Понт смеется.
— Это не входит ни в чью программу, господин адвокат.
Понт с наслаждением вдыхает прозрачный, пронизанный солнцем полуденный воздух; он рад, что вырвался из канцелярии, и благодарно прислушивается к серебристому щебетанью синиц, забравшихся в старый плющ.
— Тогда, значит, при казни не будет никого, — решительно заявляет Бертин.
Он, простой солдат, говорит с начальником, как равный с равным. Это не кажется странным, когда писатель Бертин и адвокат Познанский, к тому же приятели, беседуют между собою. Но когда на обоих военная форма, в этом есть что-то комически-странное. И фельдфебель Понт тотчас же улавливает этот комический штрих.
Обер-лейтенант Винфрид рассуждает правильно: с одной стороны, престиж дивизии запрещает посылать офицера на эту печальную церемонию, но с другой, в интересах дальнейшего ведения дела, необходимо, чтобы при расстреле был свидетель. Кто же будет этим свидетелем? Решение этого вопроса Винфрид любезно предоставил на усмотрение господина военного судьи, а сам укатил, чтобы вместе с сестрой Барб, а может быть, и в одиночестве, насладиться прогулкой по залитым солнцем, сверкающим снежной белизной окрестностям или хотя бы по улицам Мервинска. Возможно, что, проезжая мимо городской больницы, он осведомится — случай из ряда вон выходящий — о том, как разрешилась от бремени русская крестьянка.
Снег не очень крепкий, но и не талый — как это бывает, когда яркое солнце пригреет землю после ночного мороза. Писарь Бертин нагибается, скатывает снежный шарик, который тотчас же превращается в его руках в стеклистую мягкую массу, прицеливается им в герб Тамжинского, вделанный в косую штриховку ворот ограды, бросает его — шар разлетается во все стороны. Он упорно продолжает настаивать на своем:
— Не пойду, нет. Покушение на убийство со смертельным исходом — не для моих нервов. Наконец представился случай, когда выгодно быть обыкновенным солдатом. Я хочу им воспользоваться. У вас нет выхода, господин Познанский.
Фельдфебель Понт, архитектор Понт, дымя трубкой, переводит взгляд с одного еврея на другого. Он понимает их. С игрой в солдатики они покончили, думает он.
Он — франк с Нижнего Рейна, человек образованный. Когда во времена Клавдия Цивила его батавские предки успешно произвели путч против римлян, явился генерал императора Веспасиана, только что возведенного на престол, и учинил кровавую расправу с светловолосым народцем в домотканых шерстяных одеждах. Сам император, еще недавно бывший всего лишь генералом, находился со своей экспедиционной армией, как и нынешние англичане, в восточной части своей империи, охватывавшей всю известную в те времена часть земного шара, и дрался там с народом иудейским, чтобы затем передать Иерусалим в руки Тита, своего сына и адъютанта. Фельдфебель Понт почти осязает эту значительную разницу между пройденными путями: коротким путем от батавца на Нижнем Рейне до Понта, и долгим — от номада-иудея до Познанского и Бертина. Ибо в ту эпоху, когда оба пути скрестились в фигуре Веспасиана, морщинистого, мужиковатого, с крепким жирным затылком, узким, как черта, ртом и сильно выдающейся нижней челюстью под отвислыми щеками, — у иудеев уже была разносторонняя городская культура, за ними уже числились восемьсот или тысяча лет истории, батавцы жили еще примитивными родовыми общинами.