Я перескакивала через страницы, возвращалась к началу и размышляла о том, как Челлини и его искусство пребывали в долгом любовном согласии, как потешно противоречил Челлини самому себе в своих поступках, как нахваливал он свою работу:
«...и когда я приехал в Пьяченцу, я встретил на улице герцога Пьерлуиджи, каковой на меня посмотрел и меня узнал. И я, который знал, что все то зло, которое со мною было в римском замке Святого Ангела, причиной ему был всецело он, меня привело в немалую страсть увидеть его; и, не ведая никакого способа уйти из его рук, я решил сходить ему представиться; и пришел как раз, когда убрали со стола, и были с ним те самые люди из дома Ланди, которые потом были те, кто его убил. Когда я вошел к его светлости, этот человек учинил мне самые непомерные ласки, какие только можно себе представить; и среди этих ласк сам завел речь, говоря тем, кто тут же присутствовал, что я первый человек на свете в моем художестве...»
Таким манером, забыв о заботах, я вернулась к первой странице, к начальной фразе этой великолепной автобиографии:
«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь...»
Когда-нибудь, подумала я, я опишу свою жизнь. Но сперва ее надо прожить.
«...мне даже кажется, что я в большем душевном довольствии и телесном здравии, чем когда-либо раньше, — и вспоминая о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти восьми лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости божией, иду вперед».
На днях, описывая этот малый отрезок своей жизни и все, что происходило тогда, в середине двадцатого века, все эти месяцы 1949—1950 годов, я прочла последний из приведенных отрывков и мысленно возвратилась к весне 1950-го, когда я читала его, лежа в постели у себя в Кенсингтоне. Я прикидывала, что из этой книги можно извлечь бесконечное множество волшебных стихотворений, всего лишь ее перелистывая, выхватывая там страничку, здесь эпизод или сценку, и, пока я забавлялась этой мыслью, меня вдруг ни с того ни с сего осенило, что Дотти, прекрасно знавшая, где у меня что лежит, конечно же, забрала пачку в тот самый вечер, когда привратник впустил ее ко мне в комнату.
Был уже третий час ночи. Я выпрыгнула из постели и оделась. Натягивая платье, я вспомнила про гранки в столе у сэра Квентина и как ко мне на мгновенье пришла непонятная уверенность, что это моя книга. Я выскочила в холодную ночь и потащилась к Дотти. Не знаю, шел ли тогда дождь, я в те дни почти не замечала дождя. Но я замерзла, стоя у нее под окнами и распевая «За счастье прежних дней». Я боялась разбудить соседей, но была порядком взбешенная; пела я тихо, однако с таким расчетом, чтобы мой голос проник в ее спальню, и ни на секунду не замолкая. В чужом окне вспыхнул свет, подняли раму и кто-то высунулся на улицу: «А ну, кончай хай, час вон какой поздний!» Отступив за круг света от фонаря, я увидела, как в спальне у Дотти раздвинулись занавески. В слабом уличном свете я заметила, что кто-то — не Дотти — выглядывает из-за стекла. Чем дольше я наблюдала с улицы, тем яснее мне становилось, что голова принадлежит мужчине. Я решила, что это Лесли. Доттин возмущенный сосед ретировался, с треском опустив раму, свет в его окошке погас, и в этот миг я за какую-то долю секунды отчетливо уловила, что в комнате Дотти вовсе не Лесли, а другой мужчина — пожилой, лысый, с квадратным лицом; мне показалось, что это Ревиссон Ланни, мой издатель.
Я заторопилась домой, внушая себе, что это мне померещилось. Мои мысли были заняты «Уоррендером Ловитом», что правда, то правда; а с пропажей рукописи вполне можно было сказать, что я на нем помешалась.
Взять ту же Дотти. Будучи Английской Розой, она всегда выставляла себя благочестивой католичкой старого закала. Что она унесла «Уоррендера Ловита» — в этом я не сомневалась, но все еще не могла понять, сделала она это как бы в шутку или же в одном из очередных своих приступов праведности. С нее вполне могло статься сжечь зловредную, с ее точки зрения, книгу, но мне казалось маловероятным, чтобы моя рукопись удостоилась подобной чести. Насколько я знала Дотти, она была по натуре безвредной и в меру собственных понятий честной. Могло ведь случиться и так, что она надумала кому-то показать мой роман — какому-нибудь отцу-кармелиту, чтобы услышать от него заведомо нелестный отзыв о книге, или же Лесли, чтобы подольститься к нему, дав прочитать последние главы, которых он не видел. Могло быть все что угодно. Но больше всего, когда я вернулась к себе, меня занимал вопрос, кто мог быть с Дотти этой ночью. Не ее отец — с ним я была знакома. Может, подумалось мне, какой-нибудь старый дядюшка. Однако перед глазами неизменно вставали выхваченные из мрака квадратное лицо и лысый череп Ревиссона Ланни.
Но чтобы у Дотти был любовник и чтобы им оказался Ревиссон Ланни, в его-то годы, — и то и другое казалось одинаково невозможным.
Я просидела всю ночь, ломая голову над двумя этими столь очевидно невозможными фактами. В пользу Дотти свидетельствовал маленький, вдвое сложенный формуляр, который она как-то мне принесла; я обнаружила его, когда искала пакет, и теперь он лежал передо мной на столе. В этом была вся Дотти. Она выложила два шиллинга шесть пенсов, чтобы завербовать меня с помощью этого формуляра в одну организацию. «Сообщество Богоматери-Вызволительницы», — гласил заголовок, а ниже, в порядке разъяснения, стояло: «Во Обращение Англии. Обрати Англию, Господи. Под Небесным Покровительством Богоматери, Св. Григория и Присноблаженных Английских Мучеников». Я сидела, читала и проникалась Доттиным благочестием. «Девиз», — возвещал разворот: «За Господа, Богородицу и Веру Католическую». Следом шло: «Обязательства: 1. Возносить ежедневную молитву об осуществлении целей Сообщества. 2. Участвовать в деятельности Сообщества. 3. Ежегодно жертвовать в фонд Вызволения не менее двух шиллингов шести пенсов. Флёр Тэлбот (вписано рукою Дотти) настоящим зачисляется в Вызволительницы Красного Креста. Частичные индульгенции: 1. Семь лет и семижды сорок дней. 2. Сто дней».
И так далее, с неукоснительным отсчетом индульгенций, душами в чистилище и всей прочей выспренней трескотней в обычном Доттином духе.
Я тоже была верующей католичкой, но не такого, совсем не такого типа. Если я и вправду, как всегда заявляла Дотти, чудовищно рисковала своей бессмертной душой, то подобные предосторожности все равно были бы не по мне. У меня было мое искусство, чтобы им заниматься, жизнь, чтобы жить ею, и вполне достаточно веры; а для всяких сообществ и индульгенций, постов, праздников и обрядов у меня просто не было ни времени, ни предрасположенности. Я всю жизнь считаю, что в религиозных вопросах не следует множить трудности — их и без того хватает.
Я говорю обо всем этом, потому что меня озадачило — с чего бы это в окне Доттиной спальни, да еще в половине третьего ночи, появился не Лесли, а посторонний мужчина. И снова, мысленно вернувшись к этому эпизоду, я увидела голову Ревиссона Ланни. С ним я встречалась раза два-три, не больше. Неужели возможно невероятное? Я начала сомневаться, верно ли оценила его возраст. На вид я дала бы ему около шестидесяти. То есть я была просто уверена, что ему под шестьдесят. Чем дольше я размышляла, тем возможнее становилось невозможное. Он не произвел на меня впечатления человека, живущего активной половой жизнью, но я как-то и не приглядывалась к нему с этой точки зрения. Так что возможность была, если, конечно, исключить, что Дотти скорей бы умерла, чем изменила живому мужу; в ее глазах это был смертный грех, который, попади она под машину, не успев сходить к исповеди, отправил бы ее прямиком в ад. Я знала ее образ мыслей. Нет, такое было невозможно. И все же, когда кенсингтонские птицы у меня за окном щебетом встретили ранний весенний рассвет, неверность Дотти предстала во всей своей абсолютной возможности.
Возможно, подумала я, она сочла необходимым встретиться с Ревиссоном Ланни, чтобы протолкнуть в печать роман Лесли. Она могла принести себя в жертву на алтарь Леслиной книги. Она была привлекательна, и Ревиссон Ланни в свои шестьдесят или даже семьдесят мог захотеть переспать с нею. Все это было маловероятно, но вполне возможно. Цепочку моих умозаключений закономерно увенчал вывод о том, что это не так уж маловероятно и весьма правдоподобно. Один вопрос, однако, все же остался без ответа: взяла ли Дотти «Уоррендера Ловита», а если да, то зачем? Было пять утра. Я поставила будильник на восемь и легла спать.
С первой почтой пришел фирменный конверт «Парк и Ревиссон Ланни К° Лимитед»; я прочитала письмо, еще не очнувшись от сна.