Дороги, по которым они ехали, были ухабистые, вся местность была совершенно опустошенная. У входа на кладбище нас поджидало множество солдат-негров. Белый офицер следил за выдачей лопат, мотыг и кирок. Нас разделили на группы и расставили по местам. Над дорогой, ведущей к кладбищу, витал сладковатый трупный запах. Мы начали рыть могилы. Земля, содержащая известняки, была сухая и твердая. Она отскакивала комьями от поблескивавших серебром лопат. В чудовищном пекле все передавали друг другу канистры с водой, но вода пахла хлором, которым ее дезинфицировали, хлором, которым посыпали трупы, и потому, сделав несколько глотков, мы с отвращением отставляли кружку. Когда мы прерывали работу и оглядывались вокруг, то видели деревянные кресты на гигантских квадратных полях. После того как мы вырыли один ряд могил, нас повели наполнять мешки.
Чтобы мы не заразились, нам выдали резиновые перчатки и высокие резиновые сапоги. Мы брали из кучи длинные белые льняные мешки и перебрасывали их через плечо. Трупы лежали длинными рядами на площадке в центре кладбища. Издали это была просто бесформенная, комковатая, присыпанная хлором масса. На этом кладбище собирали мертвых, найденных на поле битвы под Неттуно. Многие из них пролежали уже по несколько недель. Они стали сине-черными и перешли в стадию разложения. Вонь стояла страшная. У некоторых, убитых не так давно, кожа еще была более светлой — на лице и под лохмотьями одежды. У некоторых не было рук или ног или голов, потому что они попали под огонь наземной или морской артиллерии. Мухи собирались на них черными гроздьями. Поднимающееся солнце все больше снимало трупное окоченение и делало тела мягкими и студенистыми. Мы набивали эту губкообразную массу в мешки. Потом относили на носилках к могилам и сбрасывали в ямы. С каким-то шлепающим звуком они падали вниз.
Вот, значит, как выглядела судьба, уготованная массам войной. Точно определяемая линия развития вела к этим гекатомбам трупов от Неттуно, Омаха-Бич и Сталинграда; можно было прочесть ее по руке истории. Она началась в то утро, когда долговязый Ганс Берч, обливаясь кровью и шатаясь, доплелся до стойки «Фолькартсхофа» и взгляд его, пройдя сквозь нас, оборвался у окна, за которым по улицам грядущих лет уже расползался сумрак.
Симфония бесчеловечности отметила его лицо аккордами своего начала. Нет смысла искать дату где-то раньше; все, что было до этого, было концом. Когда мой отец рухнул на дороге истории, когда он, умирая, пел лютеровский псалм о Страстях Христовых, кончилась эпоха. Те, кто пришел после старых немецких консерваторов, начали нечто совершенно новое: они уже не думали о лике Бога, когда венчали головы людей кровью и ранами. И я был бы похоронен на том кладбище под Неттуно, если бы в утро своего бегства стоял на несколько метров ближе к шоссе, на котором разорвалась бомба. И все же случаю остается лишь небольшое пространство действия; он, конечно, может решить, отправить человека в плен или на смерть — в массовой судьбе он должен его оставить. Ничего не может он изменить и в том, что человек всегда будет пытаться повернуть судьбу, особенно если она, как кажется, не оставляет ему иного выбора, кроме как между смертью и пленом. Но, борясь против судьбы, человек не свободен. Человек вообще никогда не бывает свободен, разве что в те мгновенья, когда позволяет себе выпасть из судьбы. Иногда он бывает захвачен такими мгновеньями врасплох. Когда итальянец и я в момент взрыва бомбы от неожиданности остались стоять, вместо того чтобы броситься на землю, к нам, в ожидании осколков, которые вонзятся в наши виски, пришла свобода. После этого мы были бы мертвы, лежали бы, зарывшись лицом в клочок земли. Но, опережая осколки, в нас проникла бы секунда, когда мы отдались бы Богу и Ничто.
Из мгновенья свободы — я повторяю: никогда свобода не может в нашей жизни длиться дольше нескольких секунд, но ради них мы живем, — лишь из него одного мы добываем ту твердость духа, которая восстает против судьбы и определяет новую судьбу. Когда европейское искусство прошло до конца путь воли против фатума истории, Пикассо и Аполлинер дали себе погрузиться в свободу. Еще окутанные ее дымкой, они всплыли вновь, держа сверкающие металлом скрижали: они спасли искусство и повернули судьбу.
Искусство и борьба человека против судьбы осуществляются в актах абсолютной, безответственной, отдающейся Богу и Ничто свободы. Я нашел подтверждение этой догадки, когда годы спустя увидел величайшее произведение искусства, какое только встретилось мне с конца войны, фильм «Похитители велосипедов» итальянского режиссера Витторио де Сика. Каждый знает сюжет: у бедного итальянского рабочего крадут велосипед, и погоня за ним кончается жалкой, неудавшейся попыткой обокраденного решить свою проблему тем, что он сам крадет велосипед. Между отдельными этапами действия на лице этого человека, найденного де Сика на улице, рождается чудо свободы, в которую он погружается, когда потерпевший крах исчезает в потоке массовой судьбы. Особенно заметно это тогда, когда он, забывая свою затравленность, с нежностью смотрит на маленького серьезного сына, который его сопровождает и ведет. Так в оточенной четкости итальянского городского ландшафта живет чудо мечты и игры, в фотографии, напомнившей мне фрески Синьорелли в Орвието, трубу Луи Армстронга, язык Эрнеста Хемингуэя, когда он изображает бой быков, или рынок в Венеции, припудренные розовой пылью развалины Гроссето после бомбежки.
Итак, «Buon viaggio» пожелал мне молодой итальянец, выглядевший — припоминаю я теперь — как герой де Сика в том фильме, и я начал свой поход через дикие, глухие места. Вниз, в речную долину, среди растрескавшихся скал, по холмам, поросшим деревьями. На моей карте эта местность была обозначена как «Campagna diserta». «Diserta», подумал я, тот же корень, что в слове «desert», пустыня, стало быть, как раз подходящее место для дезертиров. Дезертиры — это люди, которые самих себя отправляют в пустыню.
Моя пустыня была прекрасна. У моих ног расстилались ковры из желтых и фиолетовых цветов. Аромат тимьяна и лаванды летел вместе с ветром, который нес с собой и роскошных золотисто-красных бабочек, над холмами, легко касаясь голубых цветков розмарина и больших желтых, похожих на мотыльков цветов мастикового дерева. Вокруг светлой тени, что бросала пиния на заросшую тимьяном пустошь, стояло огромное и золотое солнце, и кругом играл ветер. Снова открылось дно долины со скалами и известково-белым высохшим ложем реки, на берегу которой в оцепенелом молчании застыл серебристо-зеленый кустарник. Я спустился в долину и с трудом стал пробивать себе дорогу через его заросли. Пот выступил у меня из всех пор. Часто мне приходилось пускать в ход штык, чтобы пробиться через густые, упорные заросли, в которых обитали отливающие зелеными, серебристыми и глинисто-коричневатыми тонами змеи и ящерицы. Но зато наверху, на возвышенностях тускской Кампаньи меня снова встретил освежающий ветер, и я лег на цветы, и поел, когда почувствовал голод, и сверился с компасом и с картой, и вгляделся в южный горизонт, где порой, а теперь явственнее, виднелся монастырь.
Но далеко на востоке стояли Апеннины, высокие и благородные в своем диком блеске, а перед ними, на значительном расстоянии, высился окруженный войском возвышенностей и холмов, весь сочащийся солнцем и овеянный, словно флагами, ветром Соракт, рыцарский и вулканический и мертвый, мертвенно величавый в меланхолии этой дикой, вымершей земли, лежащей, как любая пустыня, на краю света, на краю жизни, там, где наша звезда мертво висит под гигантским, пустым небосводом Ничто.
Ближе к вечеру я вышел на кромку пшеничного поля, плавно спускавшегося к долине. За деревьями на другом краю долины я увидел дома, и до меня донесся шум идущих танков, более звонкий и более равномерный, чем привычный мне шум немецких танков. Я услышал лязгающий грохот гусеничных цепей. Он доносился издалека, с запада, где уже возникал красноватый отсвет. И тогда я совершил нечто невероятно патетическое — но я сделал это, — взял свой карабин и швырнул его в высокие волны хлеба. Я отцепил от ремня патронную сумку, снял каску и бросил вслед за карабином. После этого я пошел дальше по полю. Внизу я снова попал в заросли. Я стал пробиваться сквозь них, густые колючки расцарапали мне лицо; это была трудная работа. Тяжело дыша, я поднимался вверх.
В лощине на противоположном склоне я нашел дикую вишню, на которой висели зрелые плоды, блестящие и светло-красные. Трава вокруг дерева была нежной и по-вечернему зеленой. Я пригнул ветку и стал собирать вишни. Лощина была как комната; грохот танков звучал здесь приглушенно. Пусть подождут, подумал я. У меня есть время. Пока я ем вишни, время принадлежит мне.
Я окрестил свои вишни «ciliege diserte», заброшенные вишни, вишни дезертира, дикие, пустынные вишни моей свободы. Я съел несколько горстей. Они были свежими и терпкими на вкус.