Последовал огненно ломающий все рывок головы назад, руку с пистолетом отбросило; вершина кедра с затухающим звоном подскочила, рванулась в сторону, прозрачный от белизны снег стал чернеть и проваливаться. Но каким-то странным, непостижимым образом на его лице опять образовалось, как-то закрепилось и затвердело подобие улыбки.
* * *
Через год, поздней осенью, когда уже вновь начинала подмерзать земля, двое местных охотников натолкнулись под вечер на эту поляну в кедрах, привлеченные ее уединенностью и красотой, и решили остановиться на ночевку. Один из них, помоложе, сходил за водой к быстрой, говорливой речушке неподалеку, слегка прихваченной с берегов ледком, затем стал собирать сушняк. Что-то белевшее в высохшей траве привлекло его взимание, он подошел ближе и увидел остов скелета с полусгнившими на нем остатками одежды, пожелтевший череп, словно отполированный дождями, ветрами, остальными превратностями погоды и всякой таежной мелочью, вроде муравьев и червей. Молодой охотник подозвал товарища, и они, как приличествует в подобных случаях, порассуждали о жизни, припоминая самые разные варианты несчастных случаев. Охотники не нашли ничего, что могло бы указать на личность погибшего; покрытый тусклой ржавчиной пистолет с несколькими неистраченными зарядами внес в догадки еще больше неясного, и они, прибрав останки и слегка привалив их землей, отдохнули, а затем, не сговариваясь, решили устроить ночевку где-нибудь в ином месте.
Захар Дерюгин, как всегда, в семь часов утра вставал, одевался, съедал что-нибудь, с напускным равнодушием поглядывая на в одночасье постаревшую, с пустыми глазами жену, говорил ей несколько ничего не значащих слов и уходил на работу. Маня, после посещения Макашина вот уже больше месяца хворавшая, садилась у окна и подолгу глядела на мохнатую, узорчатую изморозь на стеклах, а иногда оттаивала своим дыханием кружочек и пыталась увидеть, что делается на улице. Зима была лютой, с ярыми, безветренными морозами, доходившими до пятидесяти градусов, и небо оттого большей частью было высокое, ровное, без единой помехи глазу, чистое, и только маленькое мерзлое солнце колюче поднималось в нем невысоко над тайгой. Пока кружочек на стекле вновь не затягивался, Маня следила за пробегавшими по улице людьми; но иногда эта ее отрешенность прорывалась раздражительными вспышками, она начинала бесцельно бродить по дому, натыкаясь на стены и мебель, часто плакала; возвращался домой Захар, и она утихала, молча собирала на стол, кормила его; в доме внешне сохранился прежний, привычный порядок, но и сам Захар, и Маня хорошо знали, что это не так. Если раньше жизнь семьи шла одним согласным руслом, то теперь Маня и Захар жили как бы отдельно и каждый сторонился другого; какое-то внезапное открытое недоверие установилось между ними. Что-то важное разладилось, а что — никто не мог понять, и это все больше и больше обоих мучило. Являлись и просветы, когда они, словно выныривали из несшей их мутной волны и опять видели друг друга по старому, но это случалось редко; Маня уже почти совсем не могла спать по ночам и сделалась плоха лицом; она теперь с нетерпением ждала минуты, чтобы погасить свет, остаться в темноте с тем неназываемым и безликим, что тотчас обступало ее со всех сторон; она знала, что ничего нельзя вернуть, и если Захар пытался затеять разговор, она начинала бояться еще больше, что-либо невпопад отвечала, а сама тотчас выдумывала себе дело, то принималась чинить ребятишкам штаны, то затевала стирку, а то скоблила и без того чистые полы. Как больной зверь забивается в дремучую чащу, отыскивая только одному ему ведомыми путями исцеление, тайную силу, заложенную в нужной неприметной травке, в потаенных деревьях, так и она вела себя; ее спасением было бессознательное бегство в прошлое, в тот страх, в ту жуть, что ей однажды пришлось пройти и вот теперь всплывшие опять. Она понимала Захара и не могла оправдать себя; к ней из темноты тянулись широкие, полные ожидания глаза Макашина. «Ну чего же ты, Маня, бей!» — слышала она его голос и отодвигалась от похрапывавшего Захара подальше; надо, надо были ударить, холодея, думала она, да ведь пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Вот если бы тогда она не обвяла от бабьего дурного страха, ударила бы, сейчас бы ничего и не было, жила бы себе припеваючи, ох, насмерть наказал бог за тяжкий грех с Макашиным, не замолить, не заслониться. Еще тогда, в сорок третьем, хотел Макашин забрать одного из сынов Захара; столько бы лишней злобы не случилось, не дрогни у нее тогда рука. «Господь долго ждет, да больно бьет», — любил повторять дедушка Макар, только вот теперь доходит до нее правда его старых слов; бросить бы все, уехать к своим, к матери. Нельзя ей больше тут оставаться, еще горшая может статься беда. Плохо ей рядом с Захаром, как-то не может она по-прежнему прямо ему в глаза поглядеть; а если он душой-то правду почуял? Макашин в тот вечер говорил: отведи меня в милицию, сдай, — а Захар вон как, рук не захотел марать, а почему, почему? Как же, грамотный, с работы вернется, пожрет — и за книжку на старости лет, все никак своего председательства над людьми не забудет. Все оно его блазнит, жить по-людски мешает. Другие вон и за зверем в лес, и за рыбой, и огороды у них вдвое больше раскорчеваны, а у этого все усмешки; досмеялся, доизгалялся, Захар Тарасович, тебе что, хоть бы и с Илюшей, дорого он тебе достался, что ли? Мужик и есть мужик. Растил ты его, поил, над болячками его старился? Тебе что…
Маня не могла понять, что с ней случилось и чего eй хотелось, не знала, кого она больше ненавидит сейчас — Макашина, себя или Захара; по ночам она часто вставала и уходила в другую комнату, прислонялась к теплому боку печки; здесь, рядом с детьми, ей становилось покойнее, но выхода, как она ни прикидывала, как ни старалась, не видела.
Теперь и вспомнишь матку родную, мучилась она, уж как не советовала она ехать к Захару, как ругалась. Ты, говорит, как родилась в недобрый час, на позор родителей, крученой, так и осталась, поезжай, поезжай к своему кобелю непутевому. Узнаешь, почем фунт лиха; коли бы она ее послушалась — и горя никакого, пусть бы Макашин с Захаром бились смертным боем, а дети бы при ней были; опять Маня торопко, с ледяным ознобом в плечах, тянулась во тьму; не далось ей уворованное у другой счастье, ворованное и есть ворованное. «Да разве я виновата, разве у меня была радость-то настоящая в жизни? — спрашивала она кого-то. — Пролетело все, и оглянуться некогда было. Все тайком, украдкой, грязь эту так и не могли отгрести; да только какая же это грязь, какая грязь? — тут же спрашивала она себя. — Не было никакой грязи, если разобраться, все было по-божески; как нищая, получила распоследний кусок — и рада, и довольна; да и то боялась, что в любой момент отнять могут, вот в своем бабьем страхе и промыкала долю, а сейчас спросить не с кого. Стоило откуда-то выпрыгнуть Макашину, и все зашаталось, а он ведь не сгиб напрочь, из-за любого угла может выскочить, теперь куска всласть не съешь, детям в глаза не поглядишь открыто… Чует сердце, не в том она даже и бабья жизнь, чтобы потом прийти к совершенно порожнему месту; вот и Захар рядом, и спит, и ест, а уже нет в нем того, чтобы он для нее весь мир закрывал, словно он в одночасье истончился, какие-то прорвы от этого открыл за собой, и потянуло из них ознобливым сквозняком. Ничего и Захар, оказывается, не мог сверх своей меры, а я на него надеялась, как на гору нерушимую: защитит, отведет горе-беду, из любой ямы вытянет. Сама дождалась, а ждать нельзя было, самой видеть бы, что не на кого и надеяться».
Она подходила к спящим детям, прислушивалась к их дыханию, опять возвращалась к теплому боку печи, прижималась к нему; она не хотела винить Захара и все старалась найти для этого разные лазейки, и, однако, она все чаще в свои бессонные ночи досадовала на него. И больше всего за то, что он спит, иногда даже похрапывает (это случалось все чаще), а она вот мучается с собой, боится, что Макашин где-то бродит в миру, может, сидит где-нибудь за углом в ночи, ждет…
Ей все казалось, что она со своей бедой осталась совершенно одна; она не знала, что именно в этом была не права, потому что, как только она крадучись вставала и выбиралась из постели, Захар тотчас открывал глаза и уже больше не мог спать; он твердо знал теперь, что Макашин забрел к нему не так просто и, возможно, в чем-то оказался сильнее и в единственном за много лет разговоре между ними хоть отступил на словах, но что-то темное, чужое оставил после себя. Захар никак не мог понять, почему ему стало так тяжело и как он, поживший, стрелянный уже не раз в жизни волк, в чем-то промахнулся с Макашиным; и баба ничего не говорит ему, но он-то хорошо видит, что с ней творится что-то такое, чего нельзя было допускать, и что причина этого — тот же Макашин. Надо было тут же, у порога, схватить и задавить, запоздало сожалел Захар, а там пусть бы разбирались, да нет же, ударился куда-то совсем в другую сторону, а ведь свой суд-то короче.