— Я, брат, тебе скажу, куда тебе пойти в Берлине. Как только выйдешь отсюда, отправляйся к моей невесте, впрочем черт ее знает, чья она теперь. Адрес я тебе дам. Сообщишь мне, как и что, там уж разберешься. И потом разузнай, чем кончилось то мое дело. Понимаешь, Длуга вроде что-то пронюхал. В Берлине был у меня один знакомый, так, совсем дурачок, Биберкопф по фамилии, Франц Биберкопф, и он…
Шепчет Рейнхольд, шепчет и все обнимает Конрада, а тот, понятно, навострил уши — сидит, поддакивает. Вскоре он уже в курсе дела. Потом Конраду пришлось раздеть Рейнхольда и уложить его на койку, так ему плохо, ревет, злость его душит и досада на свою судьбу. Ничего он не может поделать — сидит здесь, как в мышеловке! Конрад говорит, что четыре года это, мол, пустяки, но Рейнхольд и слушать не хочет. Нет, не вынесет он этого, он не может так жить! Словом, с ним случилась обычная тюремная истерика.
Все это было в среду. Черная среда Рейнхольда. В пятницу Конрад побывал у невесты Рейнхольда в Берлине; приняла она его радушно, целый день слушала его рассказы о тюремном житье-бытье и под конец даже денег дала. В пятницу это было. А во вторник Рейнхольд уже погорел.
Случилось так, что Конрад встретил на Зеештрассе одного приятеля, с которым он был в приюте для трудновоспитуемых. Теперь этот приятель безработным стал. Разговорились, и Конрад начал хвастаться, как ему хорошо живется, повел его в пивную, угостил, а потом они отправились с девчонками в кино. Конрад все рассказывал невероятные истории про Бранденбург. Развязавшись с девчонками, они еще полночи просидели на квартире у того приятеля. Это было в ночь с понедельника на вторник, и Конрад выболтал все — и кто такой Рейнхольд, и почему он теперь Морошкевич. Это, дескать, парень мировой, такого и на воле не сыщешь, его полиция разыскивает по серьезному делу; почем знать, может быть за его голову большая награда назначена. И не успел он это сказать, как понял, какого он дурака свалял. Но товарищ клянется и божится, что будет молчать: как можно, да за кого ты меня принимаешь, и все такое. По этому случаю Конрад выдал ему еще десять марок.
Затем наступил вторник, и вот Конрадов приятель уже стоит в вестибюле полицейпрезидиума и изучает объявления: верно ли, что такого разыскивают, верно ли, что этот, как его, да, Рейнхольд, в числе разыскиваемых, и верно ли, что за него назначена награда? Может быть, Конрад ему просто баки забивал?
Наткнулся он тут на это имя и вдруг обалдел совсем и даже глазам своим не поверил, увидев имя Рейнхольда. Боже ты мой, убийство проститутки Парзунке в Фрейенвальде, имя это в самом деле тут значится; да тот ли это Рейнхольд? Господи боже мой, тысяча марок награды! С ума сойти, тысяча марок! Потрясла его эта сумма. Он тотчас же побежал к своей подружке и в тот же день снова отправился с ней в полицию. По дороге та ему и говорит, что (встретила Конрада и что Конрад про него спрашивал: видно, почуял что-то неладное.
— Что же теперь делать, заявить или нет?
— Конечно, заявить, чудак человек, еще спрашивает. Ведь это ж убийца, да и кто он тебе?
— Ну, а Конрад?
— А что Конрад? Подумаешь! Когда ты еще его встретишь, да и откуда он узнает, что это ты заявил, а деньги-то какие, ты подумай, тысяча марок! Ходишь без работы и еще сомневаешься, брать или не брать тысячу марок.
— А ну как это не тот?
— Ладно, ладно, идем, там видно будет.
И вот этот приятель Конрада сообщил дежурному комиссару коротко и ясно все, что знал: Морошкевич, Рейнхольд, Бранденбург. Откуда он это знает, не сказал. Так как у него не было при себе удостоверения личности, ему и его подруге пришлось посидеть в полиции до выяснения. Но вскоре все выяснилось.
А когда в субботу Конрад, ничего не подозревая, поехал в Бранденбург навестить Рейнхольда и передать ему всякую всячину от "невесты" и от Пумса, увидел он в купе старую газету, за четверг, видимо забыл кто-то. Глядит Конрад — на первой ее странице жирным шрифтом: "Убийство в Фрейенвальде раскрыто! Убийца скрывался в тюрьме под чужой фамилией".
Колеса громыхают под Конрадом, стучат на стыках, вагон качает. Что это за газета, от какого числа? — "Локальанцейгер", четверг, вечерний выпуск.
Докопались, значит! Успели, оказывается, даже перевести Рейнхольда в Берлин. Что я наделал!
Женщины и любовь приносили Рейнхольду в продолжение всей его жизни счастье и несчастье. И они в конце концов погубили его. Его перевели в Берлин, в пути он вел себя как бесноватый. Еще бы немного, и его поместили бы в то же учреждение, где находился его бывший друг-приятель Биберкопф. И вот, несколько успокоившись, сидит он теперь в Моабите и ждет, какой оборот примет его дело и как поведет себя Франц Биберкопф. Ведь говорят, тот был не то его сообщником, не то подстрекателем. Да и вообще неизвестно, чем он кончит, этот Биберкопф.
ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА В БУХЕ. АРЕСТАНТСКИЙ БАРАК
В кутузке при полицейпрезидиуме сперва предполагали, что Франц Биберкопф симулирует. Знает, что дело может стоить ему головы, — вот и прикидывается сумасшедшим. Потом арестованного осмотрел врач, и его перевели в тюремный лазарет в Моабит. Но и там из него не выжали ни слова. Видно, и впрямь свихнулся человек — лежит неподвижно, лишь изредка моргнет глазами. Два дня кряду он отказывался от пищи, и вот его перевели в психиатрическую больницу в Бух, в арестантский барак. Лучшего ничего не придумаешь — все равно надо подвергнуть его экспертизе.
На первых порах Франца поместили в изолятор, потому что он днем и ночью лежал совершенно голый, не покрывался одеялом и даже срывал с себя рубашку.
В течение нескольких недель это было единственным признаком жизни, который подавал Франц Биберкопф. Веки у него были все время плотно сомкнуты, он лежал не шевелясь и упорно отказывался от пищи: приходилось кормить его через зонд только молоком и яйцами, с небольшой добавкой коньяку. Шли недели, от такого режима этот здоровенный мужчина сильно исхудал. Он таял на глазах, и санитар мог теперь без посторонней помощи переносить его в ванну. Ванны Франц принимал охотно и, сидя в воде, обыкновенно бормотал что-то и приоткрывал глаза, вздыхал и стонал, но понять так ничего и не удавалось.
Психиатрическое заведение Бух находится несколько в стороне от деревни того же названия, а его арестантский барак расположен отдельно от корпусов, где лежат обычные пациенты, не совершившие никаких преступлений. Арестантский барак стоит на пустыре в открытой, совершенно плоской местности. Ветер, дождь, снег, холод днем и ночью наваливаются на него, теснят его со всех сторон, жмут что есть силы. Ни улиц, ни домов кругом — лишь несколько деревьев и кустов перед бараком торчат да несколько телеграфных столбов. Ничто не преграждает путь дождю, снегу и холодному ветру — днем и ночью здесь бушует непогода.
Вумм, вумм, ветер расправил могучую грудь, вдохнул воздух и выдохнул словно из бочки; каждый выдох его тяжел, как гора, катится гора, наваливается на барак, ветер ревет, грохочет. Вумм, вумм, качаются деревья, не могут подладиться к ветру — им бы сейчас вправо рвануться, а они все гнутся влево. А ветер все нажимает, и трещат, ломаются деревья. Ветер словно гирей бьет наотмашь — стон стоит в воздухе, скрип, треск, грохот, вумм, вумм, я вся твоя, где же ты, где же ты? А кругом ночь, мрак.
Слышит Франц — зовут его. Вумм, вумм, треск, грохот, когда же он кончится? А санитар сидит за столом, читает, ему вой бури нипочем. Давно уж я здесь лежу. Как они меня травили, проклятые, затравили вконец, все во мне разбито, руки, ноги перебиты, позвоночник переломан. Вумм, вумм! Пусть воет, бог с ним. Давно я здесь лежу, и не встать мне больше. Конец пришел Францу Биберкопфу. Не встать ему больше. Даже трубы Страшного суда его не поднимут. Пусть кричат, пусть врачи из себя выходят, ничего они не добьются со своим зондом, теперь мне вводят зонд уже через нос, потому что я рот не открываю. Но в конце концов я все-таки умру с голоду, и никакая медицина этому не помешает, пускай делают что угодно.
Затравили меня, сволочи проклятые, но теперь все это уже позади. Гляди-ка, санитар пиво пьет. Выпил, поставил стакан — вот и это миновало. Все проходит.
* * *
Вумм, вумм — удар за ударом. Вумм — ветер бьет тараном в ворота. Сшибаясь и сталкиваясь, с треском и грохотом слетаются повелители бури.
…И всю ночь напролет разговор у них идет: как бы стены сокрушить, как бы Франца разбудить…
Говорят — не бойся, Франц, ничего худого мы тебе не сделаем, не станем тебе руки, ноги ломать… Вытащим только тебя из дома, а то за толстыми стенами не слышишь ты нашего зова.
А как вытащим тебя, — увидишь ты нас и услышишь, как Мицци кричит, тебя зовет. И оттает твое сердце, пробудится совесть твоя, воспрянешь ты духом — а сейчас ты сам не свой, не знаем, что и делать с тобой! Сухое дерево — и то застонет, если топор в него всадить. А ты? Ты словно оцепенел, вмерз в свое горе — ничего не видишь, не слышишь. Это хуже худшего. Не уступим, братья, добьемся своего! Ворвемся в барак, протараним стены, выбьем стекла в окнах, сорвем крышу, и когда он увидит нас, услышит предсмертный Миццин вопль, который летит вслед за нами, тогда воспрянет он и поймет все, что с ним случилось. Встряхнуть его надо, нагнать на него страху, поднять его с постели.