А как вытащим тебя, — увидишь ты нас и услышишь, как Мицци кричит, тебя зовет. И оттает твое сердце, пробудится совесть твоя, воспрянешь ты духом — а сейчас ты сам не свой, не знаем, что и делать с тобой! Сухое дерево — и то застонет, если топор в него всадить. А ты? Ты словно оцепенел, вмерз в свое горе — ничего не видишь, не слышишь. Это хуже худшего. Не уступим, братья, добьемся своего! Ворвемся в барак, протараним стены, выбьем стекла в окнах, сорвем крышу, и когда он увидит нас, услышит предсмертный Миццин вопль, который летит вслед за нами, тогда воспрянет он и поймет все, что с ним случилось. Встряхнуть его надо, нагнать на него страху, поднять его с постели.
И кружат всю ночь над бараком повелители бури.
— Я с него одеяло сорву! — кричит один.
— А я его самого на пол сброшу, — вторит ему другой.
— А я у санитара со стола книгу и пиво смахну, — воет третий.
— А мы лампу разобьем, провода оборвем, — шумят остальные. — Глядишь, пожар начнется, загорится сумасшедший дом, сгорит арестантский барак.
Но Франц зажал уши, замер, лежит не шевельнется. И тянется время: день — ночь, день — ночь… То солнце заглянет в арестантский барак, то снова дождь застучит по крыше.
* * *
У ограды стоит молоденькая девица из деревни и беседует с санитаром.
— А что, видно, что я плакала?
— Нет, только одна щека немного вспухла.
— Какое там щека, все лицо опухло и затылок даже болит, вот как.
Девица всхлипнула и полезла в сумочку за носовым платком, лицо ее сморщилось, будто она что-то кислое съела.
— А что я сделала? Пошла в булочную за хлебом, а там у меня продавщица одна знакомая, я и спрашиваю ее, что она сегодня делает. Она говорит, что идет на бал, который устраивают булочники и пекаря. Скучно ведь дома сидеть, да еще в такую скверную погоду. У нее оказался лишний билет, она и пригласила меня. Билет бесплатный. Не каждая бы это сделала, правда?
— Нет, конечно.
— А вы бы послушали моих родителей, в особенности мать. Не смей идти — и все тут. Да почему же, говорю, там все приличные люди — и мне ведь тоже иной раз ^хочется повеселиться. И так жизни не видишь. А мать свое: нет и нет, не пустим тебя, погода такая плохая, и отец к тому же нездоров. А я говорю — нет, пойду! И стала тут она меня бить. Вон как отделала! Разве же можно так?
Девица еще пуще заплакала.
— Весь затылок трещит: "Изволь-ка, — говорит мать, — сидеть дома". Это уж чересчур. Почему бы мне не пойти, ведь мне уж двадцать лет, а мать говорит, что я достаточно гуляю по субботам и воскресеньям, но чем же я виновата, что у той барышни билет на четверг?
— Одолжить вам носовой платок?
— Ах, я их уже шесть штук извела, а тут еще насморк, еще бы — весь день плакала! Что я скажу той барышне, с такой щекой и в булочную не покажешься, не то что на бал. А мне так хотелось развлечься! Вот тоже эта история с Зеппом, вашим товарищем. Я написала ему, что между нами все кончено, а он мне не отвечает — значит, и правда все кончено.
— Да плюньте вы на него. Он себе другую завел. Ездит к ней в город каждую среду!
— Что ж поделаешь, если он мне нравится? Вот потому-то я и хотела рассеяться…
* * *
К Францу на койку подсел старик с багровым от пьянства носом.
— Послушай, брат, открой ты наконец свои буркала, ты меня-то хоть послушай. Я ведь тоже филоню. Как это англичане говорят: "Home, sweet home", сиречь "дом мой, дом родной", а для меня дом — сырая земля. Раз у меня нет своего крова, то пусть меня похоронят. Эти микроцефалы хотят превратить меня в троглодита, в пещерного человека, и заставить меня жить в этюй пещере. Ты ведь знаешь, что такое "троглодит", это — мы с тобой! Как это поется: "Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов", или еще: "Вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу, вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу". Это ведь про нас, понимаешь? А вот еще: "А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы пред ним на стене чертит уж рука роковая"… Я, брат, самоучка, я до всего, что знаю, своим умом дошел, по тюрьмам да по крепостям, а теперь вот засадили меня сюда. Так вот они всем народом помыкают. Я, понимаешь, для них социально опасный! Что ж, это верно! Я — вольнодумец, это я тебе прямо скажу. Посмотришь на меня — скажешь, такой и воды не замутит. Но если меня, брат, разозлить, — то держись! "Падет произвол, и воспрянет народ, великий, могучий, свободный, прощайте же, братья, вы честно прошли свой доблестный путь, благородный…"
Знаешь, коллега, ты хоть раз глаза открой, а то я не пойму, слушаешь ты меня или нет, вот так, больше не надо, не бойся, я тебя не выдам. А что ты такое натворил? Убил кого-нибудь из этих тиранов? Ну-ка, давай споем. Смерть палачам-супостатам! Знаешь, я всю ночь не мог заснуть, на дворе непогода разыгралась, вумм, вумм, слышишь, того и гляди снесет весь наш барак. И стоило бы! Ну вот, лежал я сегодня всю ночь и высчитывал, сколько земля делает оборотов вокруг солнца в одну секунду, считал я, считал — вышло двадцать восемь, и тут вдруг почудилось мне, что рядом со мной спит моя старуха, и я ее будто бужу, а она мне говорит: "Ты, старик, не расстраивайся", — но только все это был сон.
А посадили меня сюда за то, что я пью, а когда я выпью, то такое зло меня берет! Положим, я на себя самого злюсь, но все же в такие дни со мной лучше не связываться. Все в щепы расшибу, сам себя не помню! Вот раз, понимаешь, пришлось мне пойти в казначейство за пенсией. Заглянул я в канцелярию — вижу, сидят там дармоеды, грызут вставочки и корчат из себя важных господ. Я ка-ак распахну дверь да ка-ак гаркну на них! А они меня спрашивают: "Что вам тут надо, кто вы такой?" Тут я ка-ак хвачу кулаком по столу! "С вами, кричу, я и разговаривать не желаю". — "С кем, говорят, имеем честь?" А я им: "Моя фамилия Шегель, прошу дать мне телефонную книгу, я желаю говорить с начальником управления". Ну, а потом я им устроил погром — все переколотил в канцелярии и двоим из этих оболтусов всыпал по первое число.
* * *
Вумм, вумм — удар за ударом, вумм, вумм — ветер бьет тараном в ворота! Грохот, треск, гул… А ну-ка, где он там, этот Франц Биберкопф, где это чучело? Затаился и ждет, пока снег выпадет? Думает, мы уйдем тогда и больше не вернемся. Скажите на милость: думает! Ему да думать-то нечем. Пустая у него башка! А тоже туда же — упрямится, выходить не хочет! Погоди, мы тебе покажем, где раки зимуют, у нас, брат, кости железные. Рраз, два — взяли! Еще раз! Ббах! Дали трещину, поддаются ворота. А ну еще раз! И рухнули ворота. На месте их — зияет брешь. Берегись, берегись! Вумм! Вумм!
Но вот в завывании бури слышится вдруг какой-то сухой стук, будто кто-то колотушкой стучит, все громче и громче. Жена на багряном звере поворачивается, у нее семь голов и десять рогов. Она гогочет, держит в руке бокал, с Франца глаз не спускает. Вот подняла бокал, пьет за здоровье повелителей бури и все гогочет: не трудитесь, господа, не стоит волноваться из-за этого человека, право не стоит. Осталась у него только одна рука и кожа да кости, он и сам скоро богу душу отдаст, он уже холодеет, грелки ему в постель кладут. Его кровь я почти всю выпила. Крови у него осталась самая малость; чем-чем, а кровью он теперь похвалиться не может, где уж там. Так что не волнуйтесь, господа, право не стоит. Все это видит Франц своими глазами. Блудница вертится, хохочет, подмигивает, раскачиваются семь ее голов… Зверь под ней медленно переступает с ноги на ногу и тоже трясет головой.
ФРАНЦУ ВПРЫСКИВАЮТ ГЛЮКОЗУ И КАМФАРУ, НО ПОД КОНЕЦ В ДЕЛО ВМЕШИВАЕТСЯ НОВЫЙ ПЕРСОНАЖ
Франц Биберкопф борется с врачами. Он не может вырвать у них из рук резиновый зонд, он не может вытащить его из носа, они смазывают зонд маслом, и он проскальзывает в зев и в пищевод, и яйца и молоко текут в желудок Франца. Но, как только кормление заканчивается, Франц начинает давиться, его тошнит. Это очень трудно, да и больно, когда руки связаны и нельзя даже засунуть палец в рот. И все же можно изловчиться и выблевать все, что в тебя влили.
Мы еще посмотрим, кто кого переупрямит! Меня в этом проклятом мире никто и ни к чему больше не принудит. Нашли, над кем опыты делать — обрадовались! А что со мною на самом деле, они знать не знают и ведать не ведают.
И Франц как будто одерживает верх над врачами; он со дня на день все слабеет и слабеет. Врачи пробуют взять его и так, и этак, уговаривают его, щупают пульс, кладут его повыше, кладут пониже, впрыскивают ему кофеин и камфару, вливают в вены физиологический раствор и глюкозу, обсуждают у его койки целесообразность применения питательных клизм.
Господа, а что, если дать ему дополнительно кислород? Ведь маску он с себя не стащит — пусть подышит. А Франц лежит и думает: чего это господа врачи так обо мне беспокоятся? Ведь в Берлине каждый день не меньше ста человек умирают, но как заболеет кто, доктора ни за что не дозовешься, разве только к тому и придут, у кого денег много. А ко мне, гляди, сколько набежало, но только вовсе не для того, чтобы мне помочь! Раньше им было на меня наплевать и сейчас тоже. Их просто за живое забрало, что они ничего со мной поделать не могут. Зло их берет, никак они не хотят с этим примириться, потому что умирать здесь не положено. Это правилами здешними не предусмотрено. Если я умру, им, пожалуй, взбучку дадут, да, кроме того, меня хотят судить из-за Мицци и еще за что-то там. А для этого меня надо сперва на ноги поставить. Холуи — вот они кто, подручные палача, хоть бы сами они палачами были, а то холуи. Еще расхаживают в белых халатах, и ни стыда у них, ни совести.