Как раз перед самой станцией я заметил церковь святого Стефана, где, как мне однажды сказал Клиффорд, много лет был церковным старостой Т. С. Элиот. Повинуясь настоятельной потребности присесть, я зашел в церковь и опустился в темноте на одну из скамей. Не успел я сесть, как пожалел, что не попросил кузена дать мне на память цепочку с кольцом. Возвращаться сейчас было уже поздно — да и кто я такой, чтобы носить этот так и оставшийся для меня таинственным талисман? Холодная река унесла Клиффорда, а я не протянул ему руки, даже на коснулся его пальцами.
Я сидел в полутьме церкви, уставясь на стену за алтарем с высоким золотистым витражом, смотрел на маленькие огоньки, мигавшие в темноте, словно огонь фонаря на причале у Чейн-уок, и слезы нерастраченной нежности и жалости к себе наполнили мои глаза. Мне нужен был Клиффорд, нужна его ирония — холодная и, однако же, не холодная, нужно было поведать ему то, чего никому другому я не мог рассказать. Только его не стало, и у меня было такое чувство, точно это я убил его в припадке ярости, как убил в припадке ярости Энн. И вместо облегчения, которое могло принести мне прощение или даже отпущение грехов, были пустота и одиночество — такая великая пустота и такое безмолвное одиночество, как никогда прежде. Меня вдруг тихо выбросило в пустыню, и не было теперь никого, кому бы я мог рассказать о том, что ежечасно и ежеминутно грызло меня.
Лишь постепенно — по мере того как проходил шок, который принесла с собой смерть Китти, — до меня дошло, что никто ведь не знал, что я был там. Ну, Ганнер знал и, по всей вероятности, Бисквитик, но больше — никто, и я никому об этом не говорил. Я даже не сказал Кристел, когда собирался встретиться с Китти, чтобы проститься навсегда. Падение Китти с причала и героические усилия Ганнера спасти ее стали широко известны, и когда я увидел Кристел, я, естественно, не скрыл от нее своего потрясения, но пусть она думает (а она так и думала), что смерть опередила меня и последней встречи с женой Ганнера у меня не было. А больше никто, за исключением Артура, даже и не знал, что мы с Китти вообще когда-либо встречались и что между нами было что-то, кроме шапочного знакомства. Решив не говорить Кристел о том, что на самом деле произошло, я принял важное и в известной мере страшное решение. Я допустил, что смерть Энн всей своей тяжестью обрушилась на мою сестру, я допустил, чтобы она все со мной разделила. А это бремя я решил нести один. Не мог я подвергнуть эту невинную душу такому испытанию и, быть может, окончательно уж раздавить ее этим кошмаром. Но мое молчание отдалило меня от Кристел, и она смутно чувствовала, что какая-то глубокая пропасть легла между нами и мы в изумлении, с грустью смотрим друг на друга через это пространство.
В последующие дни я подумывал о том, не следует ли мне написать Ганнеру и все объяснить, — однако какое объяснение способно мне помочь? Я не мог написать правду, не набросив тени вины или, по крайней мере, ответственности на Китти. Да и собственному моему поведению не было оправдания. Думал я и о том, не напишет ли мне Ганнер, и какое-то время, точно влюбленный, следил за почтой в надежде увидеть — какие бы ужасы он ни содержал — конверт, надписанный его мелким почерком. Но ничего не пришло. (Почти сразу после катастрофы он ушел из нашего учреждения и снова ударился в политику. Подоспевшие дополнительные выборы привели его в парламент, где его вскоре сделали помощником министра. Но это произошло уже много позже.) Мне хотелось, чтобы он знал, что я навеки прощался с Китти, когда он застал нас вместе. По мере того как шло время, это начало казаться мне зряшной попыткой самооправдания. Да и было ли это правдой? Хотелось мне также узнать, кто предал меня. Кто сказал Ганнеру, кто повинен в его появлении именно в то время? Бисквитик? Клиффорд? Могло ли это быть ловушкой, заранее подготовленной Ганнером и Китти, чтобы убить меня, — неужели я могу быть настолько оправдан? Но такого оправдания я не жаждал и, конечно же, не мог поверить, чтобы Китти хоть в какой-то мере могла быть орудием в руках мужа.
Я сидел в церкви святого Стефана и плакал по Клиффорду, как не плакал по Китти — в этот момент его смерть казалась мне даже ужаснее ее смерти. Кристел увидела в Китти femme fatale,[66] которая заманивала меня в сети рока, а получилось так, что это я заманил Китти в сети рока, как в свое время заманил Энн. Но в нашей любви проявилась воля свыше, и обе эти смерти были чистейшей случайностью. Теперь я, по крайней мере, хоть это понял. Клиффорд же умер иначе — он умер оттого, что никто не любил его и никто о нем не заботился, словно его выгнали в холодную ночь и захлопнули дверь. Я так и не знал — и никогда не узнаю — был ли я дорог ему или нет. А может быть, он умер от совсем другой драмы, из-за кого-то, о ком я даже никогда не слыхал. И я рыдал и рыдал, и постепенно оттого, что горе мое было расплывчато, зарыдал о Китти, о Ганнере, об Энн и уже тише, спокойнее — о себе. А потом я начал думать о мистере Османде и о том, как он умер, совсем один, и как он учил меня когда-то по латинской грамматике Кеннеди спрягать глагол «любить», ласково прижавшись к моему плечу рукавом старенького пиджака.
В те несколько дней, что последовали за историей на реке, я думал, что я сойду с ума. Я все время проводил у себя в спальне, сидя на кровати. Решение ничего не говорить Кристел я принял раньше, без всяких рассуждений, — решение неукоснительное. Этого альбатроса я не мог повесить ей на шею. Но сумею ли я нести это бремя один? Тогда мне еще не пришло в голову поговорить с Клиффордом. У меня не было ни малейшего желания подвергать этот тонко сплетенный ужас его насмешкам, его, как мне казалось тогда, безграничной холодности. Сначала под тяжестью вынесенного мною самим ужасного приговора молчания я просто взирал на происшедшее и чувствовал, что никакое рациональное или даже концептуальное суждение тут невозможно. Оно и я находились вдвоем в этих стенах, и мозг мой словно атрофировался от горя и страха, так что сумасшествие казалось желанным прибежищем. Затем, по мере того как я обретал способность говорить с собой и размышлять, хоть и не без внутреннего содрогания, и поворачивать всю эту историю и так и этак и видеть в ней разные грани, возникло желание поговорить с Клиффордом, воспоминание о его безусловной мудрости и его окрашенной самоиронией дружбе, показало мне этого человека в новом свете, как последнее прибежище, ниспосланное тоже, казалось, по воле безжалостного, но справедливого Провидения.
То, что я ничего не рассказал Кристел на этот раз, имело действительно решающее значение. Раньше у меня был кто-то, был пассивный зритель и одновременно сострадающий мне человек, перед которым я разыгрывал свою драму. Я страдал перед Кристел, как верующие страдают перед Богом — только последние, конечно, извлекают больше выгод из своих страданий, чем это получалось у меня. А она своей невинной любовью создавала — по доброте своей и полном тождестве со мной — атмосферу чистого страдания. Я решил, что наши жизни должны быть сломаны, и она, бедный воробышек, быстро создала себе гнездышко среди обломков. Насколько все это было бессмысленно, я теперь ясно видел. Раскаяние, покаяние, страдание во имя искупления? Ничего подобного. Я просто уничтожил мои шансы преуспеть в жизни и уничтожил счастье Кристел из чистой досады, из зависти и злобного буйства, которое все еще сидело во мне. Меня вновь и вновь обжигали годы сиротства, только сейчас некому было остановить эту разрушительную силу. Я погубил свои способности и превратил себя в раба не потому, что искрение сожалел о том, что совершил, а потому, что был донельзя возмущен тем, что мне не повезло и я не сумел «выйти сухим из воды». Глубокое впечатление произвело на меня не само преступление, а мгновенное, автоматически наступившее возмездие — утрата Оксфорда, моего «положения» и всех плодов моего труда.
Если бы я сумел выйти сухим из воды, я, возможно, снова встал бы на ноги. Как это часто бывает — и как это было в моем собственном детстве, — чувство вины возникло после наказания, а не после совершенного преступления. И я множил свои страдания от досады. Будь я единственным человеком, пострадавшим от этого буйства, инцидент мог бы в регистрационной книге какого-нибудь ангела быть отмечен как исчерпанный. Но я намеренно заставлял страдать вместе со мной и Кристел. Могло ли ее чистое страдание принести мне искупление? Теоретически — да, а на самом деле — нет.
Конечно, я сожалел о случившемся. Я сожалел о том, что всякий раз делал неверный выбор, который приводил к катастрофическим результатам, — это ведь не было просто невезение. Я видел, когда я плохо поступал, видел свой эгоизм, разрушительную силу своих поступков, свою ненасытность. Но сейчас я понимал, сколь безнадежно назначенная мною «епитимья» была связана с более низменными чувствами, составлявшими мою сущность. Существуют религиозные обряды, помогающие выделить крошечное зерно покаяния. Эти обряды существуют, даже когда человек не чувствует покаяния, его нет. Я к этой механике прибегнуть не мог. Во мне все вульгарно перепуталось — покаяние, раскаяние, досада, буйство, ненависть. Да и трагедии не было. Я даже не мог прибегнуть к утешительной мысли о ней. Трагедии — это в искусстве. В жизни не бывает трагедий.