59
Иерусалим с его сутью — сутью Храма — есть единственное место, где в пустырях и камнях воплощается мечта многих мертвых и живых людей. Этот город обладает неповторимым ландшафтом, уникальным воздухом — его нельзя ни умалить, ни забыть. Иерусалим не столько произведение искусства, как иные города, сколько — произведение надежды: на избавление и вечную жизнь. Его роль во Вселенной уникальна. Он — залог будущего. Человек покидает мир, а Иерусалим остается, ибо остается надежда. Иерусалим делает надежду вещной, уравнивает ее с настоящим. Здесь слеза обретает облегченье, и суть сердца становится зримей.
I
На мраморной доске шахматы из аметиста.
В окна сад перекипает бугенвиллией,
благоухают плюмерия и олеандр;
над соседней кровлей левитирует
бронзовый Будда, беременный солнцем.
Такова квартира в Рехавии, в ней на потолке
из флуоресцентной бумаги наклеены звезды.
И когда Будда закатывается за кровлю,
а сумерки втекают в сад и окна,
бумажное созвездие тлеет над изголовьем.
II
Лунное тело перед балконной дверью,
распахнутой в заросли роз и шиповника, —
не решается сделать шаг: будущего
не существует.
Самое страшное во взрослой жизни —
не то, что время истаяло, а невозможность
застыть, уподобиться шпанской мушке,
утопающей в слезе вишневой смолы.
В Суккот поются нигуны, псалмы и песни.
Окна распахиваются Малером, Марли, Верди…
Воздух дворов зарастает монетами цдаки —
серебро и медь заката ссыпаются каждому
в душу.
III
Мир в это время года состоит из благодарения.
Солнце падает в пять часов пополудни,
будто торопится к началу дня, как в детстве
хотелось скорей заснуть, чтобы вновь
насладиться утром.
Человек состоит из голоса и горстки
воспоминаний.
Город, в котором он идет, подобно игле
в бороздке,
по узким, заросшим доверху камнем улочкам,
заново извлекает одному ему ведомую мелодию.
IV
Месяц отдыха и половодье праздников.
Розы, шиповник, плюмерия отцветают,
их ароматы слабеют и оттого печальны.
Месяц Юпитера, катящегося слезой по скуле,
месяц полной луны, висящей над городом,
как великолепный улей — мыслей, томлений,
грез.
Эти пчелы собирают нектар с наших душ.
В лунном свете руины особенно прекрасны.
Черепица обрушенных кровель похожа
на чешую.
Ангелы проносятся над улицами,
заглядывают в окна и, помешкав,
вытаскивают из них за руки души.
Некоторых возвращают обратно.
V
Гемула спит безмятежно, простыня
чуть колышется над ее дыханием.
Лунный луч гадает по ее ладони.
Горлинка в кроне вздрагивает во сне.
Облака проплывают на водопой к морю.
Гемула утром потягивается перед окном.
И склоняет голову, когда луч надевает
на нее корону.
В полдень в саду плачет, как птичка, котенок.
Но Гемула не слышит, перебирая вместе
с Шопеном
в четыре руки клавиши; грудь ее полнится
колоколом звука,
руки колышутся, пальцы бегут сквозь вечность.
VI
Жаркий воздух движется в кронах сосен.
Немецкая колония полна тени и кипарисов.
Гемула обнимает весь воздух руками.
Дочь аптекаря Занделя, храмовника, почившего
вместе с соратниками на берегу Аделаиды,
еще до войны умерла от туберкулеза. С тех пор
каждую ночь возвращается в эти руины,
чтобы погладить двух львов у порога отчего дома в
Эмек Рефаим — Долине Гигантов,
месте, где когда-то обитали двухсаженные
големы —
сделанные еще Сифом солдаты-великаны.
VII
Под ней проносятся купола, минареты,
мечети…
Бога не только нельзя представить,
но и Храм Его невозможно узреть.
Гемула пролетает над Сионскими воротами
и аккуратно присаживается на кровле,
под израильским флагом. Внизу
в лучах прожекторов среди молящихся
женщин больше, чем мужчин. Гемула
заглядывает одной, молодой, через плечо,
силясь прочесть. Но тут пролетавший ангел
сердито грозит ей и прикладывает палец к устам.
И Гемула послушно отправляется восвояси.
VIII
Жизнь на середине. Мысли о смерти, точней,
об отсутствии страха. О том, что пейзаж
теперь интересней портрета. Особенно
если от моря подняться в пустыню.
Вади Дарга зимой несет воды,
собранные с лика Иерусалима,
в Мертвое море. Готика отвесных склонов,
скальные соборы, — с их кровли отказался
шагнуть
Иисус. Стоит заблудиться в пустыне, чтобы
встретить себя. Смерть — это объятия
двойника.
IX
Тристрамии облетают каньон и меняют курс
к оазису — лакомиться финиками и купаться.
Пустыня, человек, каменная пирамидка,
заклинающая духов пустыни, — знак,
запятая в пустом пространстве. Строки
тоже призваны заклясть духов чистой бумаги.
Море проступает на зазубренном лезвии
горизонта.
Противолодочный самолет барражирует
над границей.
Призрак Лоуренса Аравийского седлает
верблюда,
И тот встает, не понимая, кто натягивает
поводья.
Впереди над Негевом толпятся миражи Синая.
X
«Знаешь, Господи, — шепчет Гемула, —
Я бы хотела быть смертной, простой
тристрамией — черной пугливой птицей.
Что мне жизнь вне тела — маета и только.
Тело — залог соучастия в Творении. Важно
обладать обоняньем, дыханием, болью.
Что за скука — Твоя хлебная вечность».
Вдруг из-за холма раздается скрежет
пониженной передачи и навстречу
переваливается через гребень пикап,
полный скарба, женщин, детишек;
бедуины машут руками, скупо улыбаясь.
Солнце касается медным зрачком горизонта
и заливает пустыню лучистым взором.
Вчера утром, когда поливал цветы под окном,
я передвинул горшок — похожий на пифос,
горшок из толстой огненно-красной глины
с тремя стеблями бело-розовых орхидей.
Что-то скрежетнуло под ним, и я извлек
на ладонь
старый ключ, чуть заржавелый. И замер.
Когда-то —
когда ты ушла, ты оставила ключ здесь —
в условном месте.
С тех пор я не заглядывал туда. Зачем?
У меня на связке
есть свой ключ, им я и открывал все время,
позабыв про тот, что был у тебя. Или в надежде,
что ты вернешься. Не знаю. С тех пор я тебя
не видел.
Прошел день, миновал вечер, я уже собирался
спать и с зубной щеткой в руке
вышел проверить — заперта ли дверь-решетка,
ведущая в сад, к пятачку, где мы кормили
соседского кота, когда он еще здравствовал;
сюда к полуночи приходил и ежик,
чтобы подъесть остатки кошачьего корма.
Он терзал
и ерзал миской, и однажды опрокинул ее на себя
и пополз, как слон под шляпой. А я услышал,
как ты засмеялась. О, этот звонкий глубокий
голос!
Вспоминая его, я чувствую, как
поднимается в гортань сердце. Но при этом —
я совсем не помню твоего лица.
Как странно!.. Впрочем, так и полагается
божеству
оставаться инкогнито — незримым.
Еще в детстве
я точно знал, что если не можешь вспомнить
лицо той девочки, о которой часто думаешь,
ради которой берешь высоту на физкультуре,
стараешься прийти первым на кроссе, —
если ты не можешь вспомнить ее лицо —
значит, это всерьез, значит ты ее «любишь».
И правда, нельзя полюбить то, что уже стало,
что уже завершено; лишь то, что течет,
способно
увлечь за собой душу, подобно речи, подобно
Времени. И разве способна память
остановить течение Леты? Я вставил
ключ в личинку замка, повернул,
язычок вдвинулся в прорезь, но ключ
больше не пошевелился. Я оказался заперт.
Я рассмеялся. Как странно! Как давно
мне не приходилось оказаться в запертом
помещении. Однажды школьником на экскурсии
по Петропавловский крепости нас,
возбужденных
девятиклассников, привели в карцер, где сидел
кто-то
из декабристов… Наполеоновский Пестель?
Лунин? Волконский?
Все вышли, а я остался, чтобы почувствовать
то, что испытывали мои кумиры.
Дверь закрылась.
Я присел на краешек топчана и попытался
представить себе, каково день напролет
проводить месяц за месяцем в этом каменном
мешке,
с узким окошком в толстенной стене.
Единственный
плюс помещения состоял в высоте потолка, я
не переношу низкие потолки, под ними
мне кажется, что я погребен заживо. И вот
кто-то выключил в карцере свет снаружи — и
только тогда мне стало по-настоящему страшно…
Да, я рассмеялся от страха. Потому что подумал:
твой ключ —
он заноза. Я сел и попытался выдернуть,
повернуть.
Всё тщетно. И тогда, чуть не плача, я взял
стальной прут и использовал его, как рычаг,
но только
треснула личинка и лопатка ключа погнулась.
Обессиленный, я вошел в спальню и открыл
окно,
подергал решетку. Она не шевельнулась.
Тогда я лег
на кровать и стал смотреть в сад, где среди
ветвей
плыла луна, как китайский фонарик.
Я лежал и старался не шевелиться, поскольку
ты пришла и легла неслышно рядом. Я слышал
сквозь кожу предплечья твой холод. Наконец
луна
погрузилась в крону эвкалипта, и я заснул.
Утром я позвонил в службу спасения, и там
мне дали телефон слесаря. Он приехал,
выбил замок, вставил новый и выдал
три новых ключа. Расплачиваясь, я был
неописуемо рад, что повлияло на чаевые.
И вдруг понял, что давным-давно, с самого
детства,
я так не радовался жизни. «Господи, какое
счастье», —
подумал я, провожая мастера до машины.
А вернувшись,
я включил радио и услышал, что Гилад Шалит
спустя пять лет заключения в зиндане
был встречен отцом на границе с Египтом.
«Какое счастье! — снова решил я. — Словно
весь мир выбрался из темницы.
А что до убийц, то Господь их и так покарает.
Ему стоит только послать ангелов возмездья или
агентов Моссада — между теми и этими
зазор невелик». Весь день прошел превосходно,
в тихой радости, и только,
когда вечером прибирался,
поднял с порога погнутый ключ —
твой ключ, что ты оставила в моем сердце.
Но нынче я избавился от него, я
зашвырнул его за забор и не услышал,
как он звякнул об асфальт, как если б
я кинул его в безвоздушную пропасть.