Я был взвинчен, да еще и голоден. Табак с коньяком кружили голову, и я в какой-то момент «поплыл».
Ситуация была опаснейшей, критической во всех отношениях, когда нечего терять, поскольку под угрозой сама жизнь, оборвать которую так легко и просто.
– Не пройдет и десяти лет, как Третий рейх постигнет полный и окончательный крах, – выдал я, – а гибель его придет с востока. Придет время, и вы оба, господа, станете врагами вашего фюрера. Но вам не удастся ничего с ним сделать. Вас обоих повесят по приказу Адольфа Гитлера!
Канарис и фон Хелльдорф захохотали в голос, мотая головами и отмахиваясь от меня. Смейтесь, смейтесь…
– Дело ваше, – промолвил глава Абвера, отсмеявшись. – Ваши способности могут пойти на пользу нам только при вашем желании. Смотрите, чтобы вам потом не пришлось ни о чем жалеть!
– Надеюсь, вы понимаете, что наш разговор должен остаться в тайне? – добавил фон Хелльдорф, щуря глаз, словно целясь.
И в эту минуту я понял, что жизнь моя висит на волоске и волосок этот истончается – оба моих визави раздумывали о том, чтобы пристрелить меня. Просто чтобы не создавать себе проблем.
Мне помогла взвинченность: громадным усилием воли я внушил обоим, что я совершенно безобиден. Это очень сложно – ломать чье-то убеждение, тем более у двоих сразу, но я справился.
Желание выжить – это сильнейший стимул.
Тот же водитель, только без штурмбанфюрера, отвез меня обратно на вокзал и любезно донес мои чемоданы. Я купил билет до Варшавы и уехал первым же поездом.
В вагоне-ресторане я объелся. Наверное, это от нервов.
Вернувшись в купе, я сел, смотрел в окно, но ничего не видел. Меня всего трясло – сегодняшний день мог стать датой моей смерти.
Предыдущие и следующие записки находились в одной и той же тетради, хотя их и разделяет несколько лет[34].
Осень 1939 года, СССР, Брест
Начал писать как отчет, а получился целый рассказ. Оно и понятно – ту боль и тот страх, что пришлось пережить, забудешь не скоро.
Когда началась война, я находился в своем родном городе, Гуре-Кальварии. Мой отец прихворнул, и я решил немного погостить у него, помочь по дому. Мать моя скончалась уже давно, а отец так больше и не женился, жил один, хозяйство у него вела одна из соседок, вдова.
Как только я узнал, что Гитлер напал на Польшу, то понял, что медлить нельзя: даже обычных поляков фашисты не пожалуют, а уж евреям точно не жить. Поэтому у меня оставался единственный путь, путь спасения – надо было спешно уходить на восток, в Советский Союз, иначе гибель неминуема.
А я так и вовсе был приговорен – за мою голову немцы обещали 200 000 марок. Это из-за того, что я предрек Гитлеру поражение в войне с СССР.
Но если я был готов бросить все и уходить, то отцу было тяжело расставаться с насиженным местом, где он прожил всю жизнь.
Отец даже спорил со мной, доказывая, что немцев вот-вот остановят, а если это и не удастся полякам, то уж англичане с французами точно побьют Адольфа…
«Да герман и до Варшавы не дойдет! – уверял отец меня – и себя. – У нас и танки, и самолеты, и бойцы бравые! Остановят германа, должны остановить!»
Но чем горячее он заклинал, тем для меня становилось яснее: пора уходить, иначе будет поздно. Нервничая от беспокойства и нетерпения, я уже подумывал, как бы увезти отца силком, даже нашел машину, что было сумасшедшим везением – ведь в Гуре такая сумятица началась, все грузились на телеги, на велосипеды, да просто взваливали тюки на плечо и шустро покидали дома. А тут – машина!
Убедив отца, что бежать надо срочно, сейчас, я облегченно вздохнул и побежал за машиной. Как оказалось, радовался я рано: у отца случился сердечный приступ. Видимо, переволновался старый.
Увозить отца с больным сердцем означало не довезти его до границы. И мы остались.
Отец, правда, ругался, требуя, чтобы я бросил его и уезжал один.
«Мой конец близок настолько, что до него можно дотянуться рукой, – говорил он. – Я уже не жилец на этом свете. А ты молод, Велвл, тебе жить да жить. Оставь меня и спасайся».
Но я же не настолько потерял совесть, чтобы бросить тяжело больного отца на погибель, а самому задавать стрекача.
Это было не по-людски.
А напряжение было страшное – война приближалась очень быстро. Гура не обезлюдела – много наших соседей оставались дома, не решаясь бросить хозяйство, думая переждать беду.
Грустным было то, что именно теперь, когда все рушилось вокруг, мы с отцом сблизились как никогда раньше. В детстве, терпя побои и оскорбления, я не испытывал к отцу особой любви.
Разумеется, я почитал его, заботился, когда вырос, но горячих сыновних чувств во мне не было. А тут мы говорили и говорили…
Вернее, говорил в основном я, а отец лишь отвечал изредка – слаб был.
Три дня мы пробыли вместе, и я благодарен Всевышнему за эти дни, без них моя жизнь была бы бедной.
И вот настал самый горький, роковой час для Гуры – немецкие танки стали утюжить ее околицы.
Тут уж и до самых упертых дошло, что мира больше не будет, что наступает враг. Все разом подхватились и стали разбегаться кто куда, бросая пожитки, лишь бы себя уберечь.
И только мы с отцом задержались. А что было делать?
Машина, которую я давеча нашел, давно ушла, а отец, если и мог пройтись, то делал всего несколько шагов – плох он был.
Комнату мы, разумеется, покинули, переселились в погреб, решив пересидеть там самые страшные дни. Я полагал, что немцы продолжат наступление и уйдут дальше на восток, и вот тогда мы сможем покинуть наше укрытие.
Правда, я весьма смутно представлял себе, как же я стану передвигаться по оккупированной территории. Вся надежда была на силу моего внушения.
У нас с отцом было немного сбережений в золоте, хватило бы на лошадь с подводой. Правда, на крестьян мы походили мало: я длинноволос, отец носил пейсы, – но ради избавления острижемся. Волосы отрастают, если голова цела.
А коли остановят патрульные, скажем, что возвращаемся из Варшавы обратно домой, а дом наш – на востоке…
Я же – Вольф Мессинг, и мне хватит способностей, чтобы обрывок бумаги выдать за «аусвайсс».
Так что постов на дорогах я боялся не слишком – прорвемся. Обманем или стороной проедем. Вроде и отец на поправку пошел, выглядел он куда бодрее, чем раньше. Вот, думаю, скоро нам в путь-дорогу! Сперва я лошадь раздобуду и телегу, потом за отцом вернусь, и двинем.
Мечты, мечты…
Я не учел человеческой подлости или продажности, что одно и то же, и словно забыл о том, насколько мала Гура-Кальвария – большая деревня, где все друг друга знают. На второй день после оккупации к нам явился немецкий офицер в сопровождении четырех или пяти солдат. Они устроили обыск и быстро обнаружили наш схрон.
«Это есть дом Гирша Мессинга?» – спросил офицер с сильным акцентом.
«Да, пан офицер», – слабым голосом ответил отец.
«А ты – Вольф Мессинг?» – Офицерский стек уткнулся мне в грудь.
«Я не Вольф, а его брат Берл», – сказал я, одновременно пытаясь прочесть мысли немца.
«Врешь, свинья!» – рявкнул офицер и ударил меня кулаком в лицо.
Удар был так силен, что я потерял сознание, а очнулся уже в тесной камере без окон. Судя по всему, я находился в каком-то подвале, совершенно пустом.
Я лежал на голом полу, нос мой был разбит, во рту недоставало зубов, спина и бока болели, но не потому, что отлежал, – видимо, меня хорошенько отпинали, пока я валялся без сознания.
Самые первые мысли, пришедшие мне в голову, были о тех селянах, которые меня сдали немцам. Я думал: кому же это понадобилось? Или просто соседям угрожали оружием и те выдали меня, спасаясь?
Потом пришло беспокойство за больного отца. Если и его схватили, то он долго не протянет – вряд ли гитлеровцы станут оказывать медпомощь еврею.
Усевшись спиною к стене, я сделал попытку сосредоточиться.
А когда достигаешь определенной концентрации, то и мысли легко читаются, и гипноз удается скорый и сильный. Обычно перед выступлением я провожу час или два, чтобы собраться внутренне, достичь нужного настроя.
В голове шумело, места ударов отдавались болью, но все же я настроился как надо и начал действовать – дожидаться было нечего, разве что расстрела.
Шатаясь, цепляясь за стену, я поднялся. Приблизившись к двери, прислушался и стал тарабанить да кричать, что хочу по нужде, терпежу нет.
Загрюкали шаги, и дверь распахнулась. Немецкий солдат появился на пороге и швырнул в меня ведром. Забавлялся, паразит.
Ну, я же не зря числюсь артистом…
Притворившись, будто ведро сильно ушибло меня, я упал на пол и застонал. Солдат расплылся в улыбке, наслаждаясь моими стонами. Психика его была проста, а душа – плоская, как блюдечко.
Все еще издавая стоны, я внушил ему, чтобы он вошел в камеру и отдал мне ключи. Немец подчинился.
Забрав ключи, я встал в углу и приказал немцу позвать сюда своих «камрадов».
«Сюда! Скорее! – заорал он во всю глотку. – Камера пуста! Заключенный бежал!»