Вскочив на велосипеды, мы стремительно помчались сквозь лес. Я видел перед собой его изогнутую дугой спину, видел, как развивались на ветру его чёрные волосы, убранные в пучок.
Он смеялся, кричал, он разговаривал с лесом и его обитателями. Целый кортеж рыжих, пушистых белок и крылатый многоголосый эскорт щебечущих птиц сопровождали наше движение. Лоси, увенчанные покатистыми рогами, бурые медведи, потягивающиеся, словно от пробуждения, волки и лисы, забавные зайцы, фыркающие ежи и прочая лесная живность — все выходили навстречу Заратустре и провожали его благодарным взглядом.
— Милые друзья мои! Я покидаю вас! Я нашёл Человека, я пойду с ним! Нам нужно успеть увидеть конец, чтобы начать жить! Много в человеке страха, но он дорог мне, потому я покидаю вас, мои лесные друзья!
Я смущался, полагая, что речь идёт обо мне. Но всё это было настолько странно, настолько фантастично, что страх мой не в силах был даже заявить о себе. Теперь мне было всё равно, куда идти, зачем, когда… Мне было всё равно, потому что, вопреки заверениям Заратустры, я, как мне казалось, уже ничего не боялся.
Мы ехали около часа и оказались на огромной возвышенности, с которой открывался раскинувшийся как на ладони город. Солнце светило в зените. Заратустра спешился.
— Мы успели! Смотри! — и он указал мне на небо.
Я взглянул на солнце, и оно на мгновение ослепило чудака, не жалеющего своих глаз. Тёмное пятно, возникшее перед глазами, показалось мне поначалу результатом этой неразумной выходки. Но уже через секунду я понял, что ошибся. Происходило что-то ужасное…
Огромная тень полукругом стала медленно закрывать собой солнце. Затмение!
Заворожённый, в каком-то животном ужасе, я смотрел на это загадочное небесное явление. А тень неумолимо и властно надвигалась тем временем на солнечный диск, и уже через каких-то пару минут стало смеркаться.
Ночь наступала раньше положенного срока. Город скрылся во тьме, на небе жадно блистали непривычно знакомые звёзды, а прямо перед моими глазами, словно на гигантском блюде, зияло своей пугающей пустотой чёрное пятно в окружении пылающего нимба.
— Нет солнца, Андрей, если нет ощущения солнца. Тень знания закрывает человека. Ты хочешь быть мудрым как змея и гордиться мудростью своей, словно орёл, парящий в бескрайнем небе? Зачем тебе это, если ты сокрыл в себе Человека? Жив ли ты ещё, друг мой? Жив?! А если жив, то кричи! Кричи и зови себя к самому Себе! Кричи!!!
И я закричал. Да, я закричал! И от моего крика, казалось, дрогнули небеса. Крик отчаяния, ужаса, боли разрывал моё существо.
Все мои муки, страхи, сомнения слились сейчас в один громогласный стон. Но вдруг он выскользнул с моих уст, как выскальзывает из рук пойманная ловцом рыба. Я онемел, сердце моё освободилось. И тогда я услышал другой крик, крик Заратустры, крик силы и мощи, крик счастья и великой победы:
— Солнце! Возвращайся! Он знает конец! Ему нужно узнать начало!
Я проспал сегодня восход, но Заратустра подарил его мне. Теперь это был мой восход, восход, подаренный мне Заратустрой.
«Незрелый плод горек на вкус.
Его выплюнут, а семя его сгниёт в жесткой "мякоти".
Всякий плод рождён для того, чтобы созреть.
Но он должен быть рождён.
"Не рвать незрелого плода!" –
вот искушение мудрого».
Так говорил Заратустра,
но не о плодах, а о людях,
но об этом умолчал Заратустра.
Мы сидели на пластмассовых стульях за пластмассовым столом в маленьком открытом кафе, что в северной оконечности Летнего сада. День был тёплый и солнечный, но парк по традиции пустовал.
Нас нежила прозрачная тишина, нарушаемая далёким шумом проезжающих автомобилей. Лёгкий ветерок шкодливо трепал листья деревьев да обнимал бессловесные статуи, не делая предпочтений ни по признаку пола, ни по возрасту (надо сказать, весьма преклонному у этих мраморных изваяний).
Под стать статуям и охранявшие их милиционеры были не очень-то разговорчивы, но, в отличие от последних, они время от времени недоверчиво поглядывали на посетителей парка, то бишь на нас с Заратустрой.
Зар потешался, то уличая в бессовестности ветер, то недоумевая, почему милиционеры полагают, будто мы имеем что-то против итальянских шедевров.
— Зар, перестань! У них просто работа такая — статуи охранять.
— Ваше правительство выбрасывает деньги на ветер. Бьюсь об заклад, эти статуи никуда не убегут!
— Порядок… — зачем-то протянул я. Заратустра задумался.
— Знаешь ли ты о превращениях духа? — спросил он, глядя на кофейную гущу, растёкшуюся по его чашке.
— Знаю, — самодовольно ответил я, уже успевший к тому времени заново пролистать томик ницшеанского «Заратустры». — Это о том, как дух становится верблюдом, верблюд львом, а лев ребёнком?
— Дух не виден глазу, поэтому аллегории вполне уместны, молодец, — сухо резюмировал Заратустра.
— Что-то не так? — я осёкся.
— Человек приходит в это мир очаровательным ребёнком, таким ему следует и уйти.
Заратустра улыбнулся в ответ на мой удивлённый взгляд и вскоре продолжил:
— Рождается ребёнок невинным животным, имя которому — человек. Рождается он животным и начинает обретать человеческое. Маленькому человечку не разрешают жить настоящим, принуждают его думать о будущем и помнить о прошлом, желая лишить младенца опоры. Ведь не лиши его опоры, он будет себе на уме. А кому это нужно в стане боящихся?
Не любит ваше общество эгоистов, но ценит оно лишь типов самовлюблённых, что, не зная самих Себя, пестуют благопристойный образ свой, некий мистический идеал несуществующей добродетели.
Причём идеалы благопристойности и добродетели разнятся у вас до неприличия…
Он рассмеялся.
— Неужели же у ребёнка больше опоры, чем у взрослого?
— Ха! Ваши взрослые и вовсе не существуют. Всё, чем они гордятся, — лишь отзвуки жизни, тени существующего, фантомы бывшего. Ребёнок — вот единственный реальный человек в вашем мире. Но недолго оставаться ему человеком! Ты ведь знаешь, как быстро учится человек дурному, — он посмотрел на меня с хитрым прищуром.
— К чему ты клонишь, Зар?
И вот что говорил Заратустра, когда говорил он серьёзно:
«Дух приходит в мир этот невинным ребёнком, но мир полон страха. Здесь каждая тень боится собственной тени. Как же не испугаться вам ребёнка невинного, открытости его добродушной и чистоты?
Слишком хорош ребёнок для мира вашего, слишком естествен, слишком прост. И не подходит он вам, ибо недостаточно страха в нём, чтобы жить ему в мире вашем. И начинаете вы страх прививать любопытному несмышлёнышу, не знающему, что есть мышеловки.
Болен удар мышеловки вашей, больно предательство, больна несвобода, имя которой — страх. Но кто же без боя отдаст счастье собственное? И становится ребёнок маленьким львом, чтобы защитить счастье своё от предателей. Протестует он и утверждает право своё на счастье, и делает это как воин, как лев.
Раз за разом говорит он: "Нет!". И в "Нет!" его абсолютном, в отрицании этом, в безумии отрицания этого (ведь он говорит "Нет!", даже если хочет сказать вам "Да!"), из хаоса отрицания этого рождается то, что назовут — его «Я». Так начинает он своё восхождение на собственную Голгофу.
Каждый раз, когда говорит он "Нет!", тем утверждает он своё «Я». Он утверждает им своё желание, волю свою и своё право, право, которое он приписывает этому «Я», а право его — это "Нет!". Но «Я» ребёнка — не он Сам, но «Я» отрицания, отрицание воина.
Ребёнок-лев обрёл своё «Я». "Я", которое утверждает право своё, которое знает своё «хочу». Но в борьбе всегда проигрывает победитель — он заложник своей победы, он кузнец собственной несвободы. Благородный боец — лишь звено в цепи войн и сражений. А потому сам он и есть свой палач.
И лишь тот спасается в битве этой, кто откажется воевать, но таких мало, таких отправляют у вас в интернаты для умалишённых. Если же есть битва, то будет и «Я», и пригодно оно только войнам. Но как жить может этот сеятель смерти?
Ребёнок-лев защищался от страха и отвоевал у него своё право, отвоевал и теперь испугался. Ибо когда воин становится сторожем, то обращается в труса. И это «Я» ребёнка уже более не «Я» отрицания, но «Я» его страха, страха, против которого он боролся. Боится лев потерять завоёванное, боится он, что отберут его право, боится, что «хочу» его останется безответным.
Есть у всякого зверя место уязвимое: у акулы — глаз, что вытечь может под клювом слабым птенца желторотого, у антилопы — сухожилие тонкое, и потому страшит её жалкий шакал, что сам пугается собственной тени. И лев уязвим: «Я», "моё право" и «хочу» — вот пята ахиллесова зверя хищного. И всякий норовит дёргать за ниточки эти, ибо забавно смотреть несчастным, как страшащийся согласится на всё.