– Да почему? Мама твоя не бранилась.
– Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик – и вот его уже нет, сник, повял…
– Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У неё подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты её работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?…
Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, – не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:
Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы…
Как жезл сухой, расцвел музей… [3]
Но в их восприятии прошлого – какая рознь, он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим, и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил. Но месяцы проходили – и опять; брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.
После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была «башня» Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба – ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю «башни») я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов «Эрос» [4] и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы. Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, – увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях – сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках – листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. «Вы знаете Коктебель?» – и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак [5], и все, что ещё в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, – здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца… А он сказал: «Коктебель моя родина, мой дом – Коктебель и Париж, – везде в других местах я только прохожий».
И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных…
В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:
С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. «Не может быть случайна, -
Сказал я, – встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем».
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик -
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
«Уйдем отсюда прочь!» Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин…
Смертельной горечью была мне та потеря.
в зрящем сумраке остался я один. [6]
Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. «И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю – я же в Богдановщину еду».
Это был канун их отъезда, его – в Коктебель, её – в имение родителей.
– И не звал ты меня прочь, И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
– Я лгун, Аморя, – я поэт.
Так дружелюбно они расходились.
Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет – проще, тише, очеловеченней любовной болью.
В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колени, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом! Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки – последние стихи.
Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль… [7]
И ещё в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине – но вот зазвучала музыка.
Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию [8]: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает…
Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы… Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями – черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось); как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам – не помню уже чью, какого-то из нео-символйстов – драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял её в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit {Дух (фр.).}. Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: «No! No! Si! Si!» – не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет «нет»? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.
Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном [9], тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной «тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг – таким он увидел этого, изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека – в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции – ведь так недавно ещё 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его…
– Революция? Революция – пароксизм чувства справедливости. Революция – дыхание тела народа… И знаете, – Волошин оживляется, переходя на милую ему почву Франции, – 89-й год, или, вернее, казнь Людовика, – корнями в 14-м веке, когда происками папы и короля сожжен был в Париже великий магистр ордена Тамплиеров Яков Молэ, – этот могущественный орден замышлял социальные преобразования, от него и принципы: egalite {Равенство (фр.).} и т. д. И вот во Франции пульсация возмездия, все революционное всегда связано с именем Якова: крестьянские жакерии, якобинцы…
Исторический анекдот, остроумное сопоставление, оккультная догадка – так всегда строилась мысль Волошина и в те давние годы, и позже, в зрелые. Что ж, и на этом пути случаются находки. Вся эта французская пестрядь, рухнувшая на нас, только на первый взгляд мозаична – угадывался за ней свой, ничем не подсказанный Волошину опыт. Даром, что он в то время облекался то в слова Клоделя, то в изречения из Бхагават-Гиты по-французски… [10]