Эта театральная девчонка умела заставить гусара беречь ее, как он не поберег бы ни одну герцогиню (с. 276)[148].
Возможны разные подходы к анализу пересказанного нами произведения, например, его рассмотрение в контексте несомненно присутствовавшего в русской классической литературе «театрального сюжета»[149]. Нас же в данном случае интересуют только авторские обозначения некоторых персонажей. Так, трагическим смыслом к концу рассказа наполняется первоначально легкомысленно-беззаботное прозвище молодого героя – «князь Пострел». Оттенок «черного юмора» присутствует и в грубом имени «Пияшка», которым героиню раздраженно называет ее отец-«Солитер». На наш взгляд, редкое и звучное имя героини[150] оказало на ее судьбу не меньшее влияние, чем ее пресловутый «театральный характер». Единственная святая, носившая его, – преподобная Пиама-дева (3 марта). Она жила затворницей близ Александрии в IV в., соблюдая данный в юности обет целомудрия и служения Богу. Даже просьбы односельчан, умоляющих нарушить обет во имя их благополучия (им угрожает воинственный набег соседей), были бессильны пред душевной стойкостью св. Пиамы (она, впрочем, спасает земляков молитвой в затворе)[151]. Как было показано выше, сила духа и исключительное целомудрие отличают и лесковскую героиню. Некоторую аналогию пересказанному житийному эпизоду можно найти в описании ее столкновения с антрепренером, умоляющим ее пожертвовать своей чистотой во имя спасения товарищей.
Сходное использование приема синкрисиса на материале редких православных имен можно обнаружить и в произведениях других русских классиков. Например, едва ли случайно, что двум лицедействующим персонажам Ф. М. Достоевского и М. Е. Салтыкова-Щедрина, следователю в «Преступлении и наказании» и Иудушке Головлеву, авторская воля присваивает имя Порфирий – православная церковь поминает «мучеников из лицедеев» с таким именем 15 сентября и 4 ноября[152]. Исследователи неоднократно обращали внимание и на редкое имя Ардалион, которое Ф. М. Достоевский дал одному из героев своего романа «Идиот» – опустившемуся генералу Иволгину, пьянице и патологическому вруну. Для истолкования этого своеобразного персонажа и его функции в системе образов романа иногда привлекаются значения его имени в греческом и латинском языках: «сосуд для окропления»[153] или «суетливый человек, хлопотун; праздношатающийся»[154]. Думается, определенный отсвет на характеристику персонажа может дать и то обстоятельство, что единственный православный святой с таким именем – мученик Ардалион Мимский (14 апреля) был «заигравшимся лицедеем» (изображая на сцене конец христианского мученика, он так вжился в образ, что действительно уверовал и принял мученическую кончину). Судьба генерала Иволгина, заблудившегося в мире собственных фантазий и одновременно невольно становящегося в этих фантазиях рупором христианских истин[155], явно содержит перекличку с жизнеописанием его «святого тезки». В этих и подобных им случаях житийные аллюзии усложняют образ персонажа, придают ему дополнительное, возвышенное или ироническое освещение, наконец, укрупняют его индивидуальную судьбу до масштабов вечности.
Однако, в отличие от указанных писателей, использование Н. С. Лесковым редких церковных имен включает не только эксплуатацию приема синкрисиса, но и игру с «народной этимологией», с омонимичными и близкими по звучанию словами (так, Доримедонт Рогожин в «Захудалом роде» становится «Дон-Кихотом Рогожиным»). Приведенные примеры не только иллюстрируют прославленное словесное мастерство Н. С. Лескова, но и дополняют наши представления о степени влияния житийной традиции на произведения русской классической литературы.
Сказания о святом Кирилле Вельском и праведных отроках Менюшских и русская литература (к вопросу о связях народной агиографии и отечественной словесности)
В 70-е гг. XIX в. Российскую империю охватила настоящая эпидемия самоубийств. Позднее специалисты-суицидологи установят, что такие всплески самоубийственных настроений в общественном сознании приходятся на эпохи больших социальных реформ и сопровождающих их больших разочарований. А тогда об этом невиданном доселе и опасном поветрии, поразившем в первую очередь молодое поколение страны, говорили во всех слоях российского общества[156]. Широко обсуждала проблему участившихся случаев суицида и русская пресса[157]. В общем хоре мнений выделялся голос Ф. М. Достоевского, не склонного к весьма распространенному тогда, но упрощенному объяснению этого явления современной жизни одним лишь тлетворным влиянием нигилизма и атеизма (в этом плане характерна его заметка «Два самоубийства» в октябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г.[158]). Значительный вклад Достоевского, мыслителя и художника, в изучение проблемы самоубийства как трагической, но, кажется, неизбежной нравственной проблемы человечества неоднократно подчеркивали представители разных направлений современной суицидологии[159]. Вклад этот весьма многообразен, нас же в данном случае будет интересовать мнение Достоевского по такому до сих пор (судя по материалам интернета) животрепещущему вопросу, как допустимость молитвы за душу самоубийцы и возможность облегчения ее посмертной участи.
Анализируя взгляды великого писателя на проблему суицида, исследователи обычно подчеркивают их несомненную религиозную основу. Например: «Отношение Достоевского к самоубийству и самоубийцам, пожалуй, точнее всего соответствует тому смешанному, трудно выразимому словами чувству, которое это трагическое, противоречащее христианскому мировоззрению явление вызывает у верующего (но не слепо, а зряче верующего) человека»[160]. Но далее этот же автор констатирует, что созданное писателем и отразившееся в его творениях «собственное учение о самоубийстве» существенно отличается от традиционно-христианского. Достоевский, в частности, высказывает мысль, что «самоубийцы заслуживают молитвы и для их душ остается надежда»[161] (православная церковь, как известно, придерживается прямо противоположного мнения). Г. Ш. Чхартишвили склонен объяснить это противоречие нередко встречающимся в истории литературы расхождением между двумя ипостасями писателя, когда интуиция художника оказывается сильнее мысли публициста. На наш взгляд, утверждение не совсем точно: неортодоксальность отношения Достоевского к этой проблеме нашла свое отражение и в его публицистике[162]. Не оспаривая христианской основы воззрений писателя на проблему самоубийства, попытаемся сделать некоторые предположения о генезисе его вольномыслия по данному вопросу. Обратимся с этой целью к роману «Подросток» (1874), в котором его точка зрения нашла наиболее полное воплощение.
Давно замечено, что в трагическом мире великих романов Достоевского случаи совершившихся или по разным причинам неосуществленных самоубийств далеко не редкость. Но даже в этом ряду «суицидонасыщенность» «Подростка» уникальна. На страницах романа накладывают на себя руки двое молодых людей – девушка Оля и Крафт, а покушение на самоубийство Версилова, персонажа немолодого летами, но в чем-то непоправимо инфантильного, становится одним из его кульминационных моментов. Кроме того, в процессе работы над «Подростком» автор неоднократно прикидывал возможности суицидального исхода и для других его персонажей: заглавного героя, его сестры Лизы, ее незадачливого возлюбленного «князя Сережи».
Распространение морового поветрия самовольных смертей не ограничено в этом романе только образованными слоями пореформенного российского общества. Очевидно, что роль выразителя народного взгляда на «беспорядок» современной жизни доверена здесь страннику Макару Долгорукому, но и оба его рассказа, приведенные в тексте «Подростка», содержат эпизоды самоубийств. Герой первого из них накладывает на себя руки после оправдания его судом присяжных, несмотря на его чистосердечное признание в совершенном преступлении. Самовольная смерть кажется этому испорченному солдатской службой мужику более легкой, нежели жизнь «с грехом на душе». Впрочем, основное назначение этой истории – выражение народного взгляда на юридические новшества пореформенной России (с этим взглядом, кажется, в немалой мере солидарен и сам автор). Самоубийство (причем самоубийство ребенка) образует смысловой центр и другой рассказанной Макаром Ивановичем истории, далее именуемой в соответствии с авторским обозначением «рассказом о купце». Между этими историями в тексте романа помещен разговор, призванный проиллюстрировать «чудесные по своей оригинальности» суждения, бытующие в народной среде. Разговор этот имеет первостепенное значение для интересующей нас темы (13, 310).
На вопрос Подростка об отношении его собеседника к греху самоубийства Макар Иванович, вздохнув, отвечает: