Земли отверженной застывшие усилья.
Уста Праматери, которым слова нет!
И в поэте эта немота вызывает ответный порыв: делить её судьбу.
Быть черною землей…
И опять:
Прахом в прах таинственно сойти,
Здесь истлеть, как семя в темном дерне…
И наконец:
Свет очей – любовь мою сыновью
Я тебе, незрячей, отдаю…
В своем физическом обличье сам такой материковый, глыбный, с минералом иззелена-холодноватых глаз, Макс Волошин как будто и вправду вот только что возник из земли, огляделся, раскрыл рот – говорить…
История человека начинается для него не во вчерашнем каменном веке, а за миллионы миллионов лет, там, где земля оторвалась от солнца, осиротела. Холод сиротства в истоке. Но не это одно. Каждой частицей своего телесного состава он словно помнит великие межзвездные дороги. Человек – «путник во вселенной»:
… солнца и созвездья возникали
И гибли внутри тебя… [22]
Что это значит? Значений может быть много. Возьмем простейшее: впервые в сознании человека раскрывается смысл и строй того, что до него совершалось вслепую – вглухую. Не одной земле – всей вселенной быть оком, быть голосом…
Все это мы вычитываем в его стихах, но это же и ключ к его человеческому существу, к линии его поведения, ко всему, вплоть до житейских мелочей. Отсюда та редкая в среде писателей свобода, независимость, нечувствительность к уколам самолюбия. Он всегда казался пришедшим очень издалека – так издалека, что суждения его звучали непривычно, порой вычурно. Но вычурность эта не словесная игра: сегодня – так, завтра – этак, а крепкие из крепкого коренья.
Те, кто знали его в эпоху гражданской войны, смены правительств, длившейся в Крыму три с лишним года, верно, запомнили, как чужд он был метанья, перепуга, кратковременных политических восторгов. На свой лад, но так же упрямо, как Лев Толстой, противостоял он вихрям истории, бившим о порог его дома. Изгоем оставался при всякой власти. И когда он с открытой душой подходил к чекисту, на удивление вызывая и в том доверчивое отношение, – это не было трусливое подлаживание. И когда он попеременно укрывал у себя то красного, то белого, и вправду не одного уберег, – им руководили не оппортунизм, не дряблая жалостливость, а твердый внутренний закон.
Нет, он не жалостлив. Жесткими штрихами, не минуя ни одной жестокой подробности, рисует он русскую историю в своих стихотворениях последнего периода. Впрочем, назовешь ли их стихами? Он их так называл. Не с того ли времени, как он до конца осознал свою мысль, не стало ему охоты рифмовать, раскачивать метром свои поэтические замыслы? Теперь он, как сам говорит, слово к слову «притачивает, притирает терпугом», ища только наиболее крепкого, емкого. Утекает последняя влага – не своя, заемная – только хруст да трение сопротивляющегося материала. Люб – не люб нам этот стих, но он точнее отражает внутреннее сознание поэта.
Я не пишу истории жизни Волошина. Из рассказа моего о нем выпадают целые периоды. Другие полнее опишут последние коктебельские годы, когда дом его и он сам были центром, собирающим поэтов, литературоведов, художников; писатели дореволюционные встречались с начинающими; многие произведения читались здесь впервые, – впервые прозвучали имена, позже упрочившиеся в литературе. Десятилетие от начала 20-х годов до начала 30-х.
Я не бывала на этих людных съездах. Мне чаще случалось заезжать в Коктебель в глухую осень, в зимнюю пору, когда по опустелым комнатам стонал ветер и ночь напролет хлопала сорвавшаяся ставня, а море холодно шуршало под окнами! Не в шумном окружении – мне запомнился одинокий зимний Макс – Jupiter Fluxior {Юпитер льющийся (лат.).}. Он все так же схож со своим каменным подобием – Зевсовым кумиром, – когда в долгой неподвижности клонит поседелую гриву над маленькими акварельками. Слушает, спрашивает, не слушает, а рука с оплывшими пальцами терпеливо и любовно водит кисточкой. Преждевременно потучневший – ему нет пятидесяти – не от сердца ли? Так старый любовник, как зачарованный, опять и опять повторяет все её черты – то алой на закате, то омраченной под дымной завесой, – но все её, Единственной, «Земли Незнаемой».
Но холод гонит нас из мастерской в соседнюю комнату – столовую, где потрескивает печурка. Там, за обеденным столом, бездомный крымский помещик [23], которого Волошин приютил. Перед ним годовой комплект «Temps» пятилетней, а то и большей давности. Вытянув подагрические ноги на другой стул, он, когда-то частый гость парижских бульваров, услаждается новостями оттуда, – даже забывает брюзжать на «проклятых товарищей».
– Ого, Максимилиан Александрович, послушай-ка, что они в Одеоне ставят…
Смеющимися глазами Волошин поглядывает на меня. Мы устраиваемся на другом конце того же стола – тетради, книги перед нами. Он читает свои последние стихи, обсуждаем их. Читает новых поэтов, толкует мне их.
Потом у керосинки разогреваем обед. Мария Степановна, жена его – суровая и заботливая подруга последних лет, – уехав по делам, наварила на два дня. Темнеет. С лампой в руках, укутавшись шалями, бродим вдоль книжных полок в его мастерской. Волошин выискивает мне интересные новинки. Мелькают книги нашей молодости… И за полночь засиживаемся, говоря уже не о книгах, о людях, близких и далеких, о судьбах, о смертях. Свои вправду мудрые и простые мысли он по-старому выражает нарочито парадоксально. Что это? Прихоть? Декадентский навык? Стыдливость души, стыдящейся быть большой?
И вот последняя страничка о Волошине.
В ноябре 28-го года мы всей семьей уезжали из Судака, навсегда покинули его. Нам вслед конверт из Коктебеля с акварелями: «Посылаю всем экспатриированным [24] по акварельке для помощи в минуты сурожской ностальгии». Сурож, Сугдея, Сольдайа – так в разные века и разные народы называли Судак.
Привожу выдержки ‹из› нескольких писем Волошина, рисующих быт его предпоследней зимы.
«Поздравляю всех киммерийских изгнанников с Н‹овым› Г‹одом› и желаю всем всего лучшего. Ушедший год был тяжелым гидом – в декабре из близких умерла ещё Лиля (Черубина Габриак) и писательница Хин [25]. А едва ликвидировалось дело с конфискацией дачи [26], как начался ряд шантажных дел против наших собак. Юлахлы, этот вегетарианец, философ и непротивленец, обвиняется в том, что он раздирает овец в стадах десятками. По одному делу мы уже приговорены к 100 р., а ожидается ещё несколько. Идет наглое вымогательство. Все это совершенно нарушает тишину нашего зимнего уединения и не дает работать. Нервы – особенно Марии Степановны – в ужасном состоянии. Писанье стихов уже несколько раз срывалось. О мемуарах нечего и думать. А я объ них думаю много и чувствую всю неизбежность этой работы, которая требует меня. Дневник Блока я тоже читал с волнением. Но он совсем не удовлетворил меня. Мы много говорили о нем летом с Сергеем Соловьевым [27]. В Блоке была страшная пустота. Может, она и порождала это гулкое лирическое эхо его стихов. Он проводил часы, вырезывая и наклеивая картинки из «Нивы»!!
17/11-29. «… Простите, что не сразу отвечаю. Но хотел исполнить просимое Вами, и исполнил. Но это вышла не страница мемуаров, а стихотворение, посвященное памяти Аделаиды Казимировны, которое и посылаю Вам. Кроме того, посылаю Вам законченную на этих днях поэму «Инок Епифаний» – это pendant {Созвучное (фр.).} к Аввакуму. Его судьба меня давно волновала и трогала. Кажется, удалось передать это трогательное в его вере. Хочется ваше подробное мнение о стихах… У нас в Коктебеле жизнь обстоит так: харьковские друзья, обеспокоенные душевным состоянием Марии Степановны, прислали к нам нашего друга Домрачеву (всеобщую тетю Сашу) [28], и та, собрав и упаковав Марусю, отправила её в Харьков, а сама осталась «смотреть за мной». Маруся уехала с последним автобусом, а вслед за этим нас занесло снегами и заморозило морозами. Ещё неожиданно свалился художник Манганари и наш летний приятель юноша Кот Поливанов (Поливанов Константин Михайлович (1904-1983) – математик). И вот мы все сидим как остатки какой-то полярной экспедиции. Что мне не мешает целый день работать над стихами. Результаты работы я вам и посылаю».
Вот стихотворение, посвященное Аделаиде Герцык. Оно не меньше, чем о ней, говорит об авторе его, о том, что было ему в ней близко и отзывно.
Лгать не могла, но правды никогда
Из уст её не приходилось слышать:
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В её речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань – Покров Изиды. Под её ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки.
Ей грамота мешала с детства в книге