Итак, в этом месте мы переходим от языка как дискурса, языка как социальной коммуникации к языку как чистому инструменту. Вопреки общепринятому либеральному, взгляду, демонизирующему Сталина как извращенного Господина, систематически следующего своему дьявольскому плану массовых убийств, необходимо вновь и вновь подчеркивать то, что эти запредельные в своей жестокости деяния власти как власти над жизнью и смертью в точности совпадают (или скорее являются выражением способа существования) со своей противоположностью — абсолютной неспособностью управлять страной «нормальными» властными и административными мерами. Во время сталинского террора Политбюро действует в панике, отчаянно пытаясь совладать с событиями, управлять ими, поставить ситуацию под контроль. Такое имплицитное признание бессилия является также скрытой истиной об обожествлении сталинистского вождя, превращении его в высшего Гения, который может дать совет практически по любому вопросу, начиная с того, как отремонтировать трактор, и заканчивая тем, как выращивать цветы: вторжение вождя в повседневную жизнь означает, что дела не идут даже на уровне повседневности. Что ж это за страна такая, где сам верховный правитель должен раздавать советы относительно ремонта тракторов? Здесь нам нужно вспомнить упоминавшееся выше осуждение Сталиным самоубийства (обвиненных) как деяния, наносящего последний удар по партии: возможно, нам стоит по–другому понимать самоубийство самой партии в конце 1937 года — не как «сигнал», но как подлинный акт коллективного субъекта, вне какой–либо инструментальности.
В своем анализе паранойи немецкого судьи Шребера Фрейд напоминает нам: то, что мы обычно воспринимаем как безумие (паранойяльный сценарий заговора против субъекта), является по сути дела попыткой выздоровления: после полного психотического срыва паранойяльная конструкция — это попытка субъекта заново установить своеобразный порядок во вселенной, структуру референций, позволяющую ему добиться «когнитивного картирования» [55].
Подобным образом возникает искушение сказать, что, когда в конце 1937 года сталинистский паранойяльный дискурс достигает своего апогея и приводит в движение свой собственный распад, когда арестовывают и ликвидируют в 1938 году Ежова, — то все это по сути дела попытка излечиться, стабилизировать неконтролируемую ярость самодеструктивности, которая разразилась в 1937 году: чистка Ежова была своего рода метачисткой, чисткой всех чисток (его как раз–таки и обвинили в убийстве тысяч невинных большевиков в угоду иностранным силам — ирония этой ситуации заключалась в том, что так оно и было: он действительно подготовил убийство тысяч невинных большевиков…). Однако главное заключается в том, что, хотя мы достигаем здесь предела социального уровня, на котором социально–символическая связь подходит к самоуничтожительному распаду, сам этот избыток тем не менее был порожден точной динамикой социальной борьбы, рядом перестановок в самых верхах режима (Сталиным и его ближайшим окружением), в верхних эшелонах номенклатуры и рядовых членов партии:
Таким образом, в 1933–1935 гг. Сталин и Политбюро объединились со всеми уровнями номенклатурной элиты, чтобы защитить или обелить беспомощных рядовых членов. Региональные лидеры тем самым использовали эти чистки для консолидации своих аппаратов, для изгнания «неудобных» людей. Это в свою очередь привело к реорганизации в 1936 году, когда Сталин и московская номенклатура заняли сторону рядовых членов, жаловавшихся на репрессии со стороны региональной элиты. В 1937 году Сталин открыто мобилизовал «партийные массы» против номенклатуры вообще; это внесло важный вклад в уничтожение элиты во время Великого Террора. Но в 1938 году Политбюро вновь реорганизовалось и усилило авторитет региональной номенклатуры. стремясь навести порядок в партии во время террора [56].
Ситуация, таким образом, взорвалась, когда Сталин сделал рискованный шаг, обратившись к рядовым членам, подталкивая их к выражению жалоб против произвола в правлении боссов местных отделений партии (шаг этот подобен тому, что сделал Мао со своей Великой культурной революцией), — их недовольство режимом, которое невозможно было выразить прямо, оказалось со всей яростью направленным на воплощенные в конкретных людей замещающие цели. Поскольку высшая номенклатура сама в это время была занята чистками, то все это вместе привело в движение самодеструктивный порочный круг, в котором угроза коснулась каждого (из 82 районных секретарей партии расстреляли 79). Другим аспектом этого сужающегося порочного круга явилась непоследовательность идущих сверху директив, направленных на усовершенствование чисток: верхи требовали жестких мер, но в то же время предостерегали против чрезмерности, так что исполнители оказывались в уязвимой позиции: все, что бы они ни делали, оказывалось неправильным. Если они не арестовывали достаточно предателей и не раскрывали достаточного числа заговоров, их причисляли к снисходительным пособникам контрреволюционеров; так что под этим давлением, как бы ради выполнения разнарядки, они должны были фабриковать улики, изобретать истории и тем самым подставляться под огонь критики, что сами они — саботажники, уничтожающие тысячи искренних коммунистов в угоду иностранным силам… Сталинская стратегия прямого обращения к партийным массам, к их антибюрократизму была, таким образом, очень рискованной.
Она не только угрожала открытой политике элиты в отношении взглядов общества, но также рисковала дискредитировать вообще большевистский режим, частью которой) был сам Сталин. <…> Наконец, в 1937 году Сталин нарушил все правила игры — а по сути дела целиком разрушил игру — и начал террор всех против всех [57].
Меняющаяся в связи с «нарушением всех правил» ситуация была не лишена ужасающе комических эпизодов. Весной 1937 года Дмитрию Шостаковичу было приказано явиться в штаб НКВД где его принял Занчевский, следователь, который после довольно дружелюбной болтовни в начале разговора начал расспрашивать Шостаковича о его связях с (уже арестованным) маршалом Тухачевским: «Не может быть, чтобы вы сидели у него дома и не говорили о политике. Например, может быть, вы обсуждали план убийства товарища Сталина?» Шостакович продолжает отказываться от каких–либо разговоров о политике, и тогда Занчевский ему говорит. «Хорошо, сегодня суббота, можете идти. Но только до понедельника. И в этот день вы уже вспомните все. Вы должны вспомнить каждую деталь плана против Сталина, которому вы были свидетелем». Шостакович провел дома кошмарные выходные и в понедельник утром, готовый к аресту, вернулся в штаб НКВД. Однако когда на входе он назвал себя и сказал, что пришел к Занчевскому, ему сказали: «А Занчевского не будет». В выходные Занчевского арестовали по обвинению в шпионаже [58].
Экскурс: Шостакович и сопротивление сталинизму
Какую же позицию занимал Шостакович в отношении официального партийного дискурса? После выхода в свет вызвавших неоднозначную реакцию мемуаров Волкова, стало модным превозносить Шостаковича как тайного героя–диссидента, как живое доказательство того, что даже в самых ужасных условиях расцвета сталинизма можно было передавать радикально критическое послание. Проблема такого отношения заключается в том, что оно предполагает невозможное расщепление: скажем, когда мы узнаем, что «подлинное значение» финала Пятой симфонии — саркастическое, что оно высмеивает сталинское повеление быть счастливым (так что её триумфальный ритмический бой — это, как говорит Ростропович, бой ногтями по гробам), или что «подлинное значение» первой части «Ленинградской симфонии» — изобразить террористический марш коммунистов–завоевателей (а не немецкой армии), или что «подлинное значение» Одиннадцатой симфонии — представить взрыв не революции 1905 года, а Венгерского восстания 1956 года (поэтому–то его сын Максим, услышав ее на фортепиано, сказал отцу: «За это они тебя убьют!») и т. д. и т. п., идея заключается в том, что это подлинное послание было совершенно понятным всем братьям–диссидентам да и тысячам простых людей, которые с энтузиазмом реагировали на эту музыку («имеющие уши, да слышат», как говорится [59]), и все же мистическим образом оно оставалось совершенно нечитаемым для тех, кто находился у власти, т. е. культурной и политической номенклатуры. Действительно ли номенклатура была настолько тупой, что не могла уловить то, что было понятным сотням тысяч простых людей? А что, если решение намного проще, и мы должны просто сказать, что один и тот же слушатель мог переходить с одного уровня на другой точно так же, как классический Голливуд, контролируемый Хайесом Кодом, мобилизовал оба уровня — очевидную, идеологически невинную текстуру и подлежащее (сексуально) трансгрессивное послание? [60]