2. Вера — новая каждым утром! — есть история. Следовательно, она — вовсе не состояние, не свойство. Следовательно, нельзя путать ее с «принятием на веру» (glaubigkeit). Разумеется, она способна привлечь к себе и охватить собой всякого рода принятие на веру, — точнее было бы сказать, всякого рода «усмотрение». Скажем так: усмотрение того, что в отношении какого-либо из пунктов вероучения — рождения Иисуса от Девы, или Его descensus ad inferos [11]или воскресения во плоти, или вести о пустом гробе Иисуса, или о Никейском догмате о Троице, или о Халкидонском христологическом догмате, а также о вовлечении Церкви в исповедание о Святом Духе, — в отношении всего этого было бы лучше не всплескивать руками и не приниматься быстренько за демифологизацию [12], а серьезно спросить себя, действительно ли тот Бог, в которого мы верим, есть Бог Евангелия, если мы полагаем, что этими и подобными пунктами можно пренебречь, и даже считаем, что их можно вычеркнуть. В самом деле, может обнаружиться, что мы верим совсем в другого Бога. И все-таки принятие на веру всех названных и прочих подобных пунктов еще не есть вера. Вера — это не credere quod [13]; вера — это, согласно броскому определению Апостольского символа, credere in [14], a именно в самого Бога, в Бога Евангелия, который есть Отец, Сын и Святой Дух. Кто верит в Него, тот вряд ли сможет долго уклоняться от многих еще, в том числе и названных конкретных пунктов вероучения. Однако речь идет не о том, чтобы быть «набожным верующим» в отношении этих пунктов, а значит, верить в них, но о том, чтобы верить в Него, в самого Бога как Субъекта всех этих предикатов. Именно это и может происходить — fide quaerente intellectum [15]- каждое утро заново.
3. Критерий подлинности и непоколебимости веры, безусловно присущей теологу, заключается не в том, что это какая-то особенно крепкая, глубокая, пламенная вера. К делу не относится, что вера может быть и часто бывает слабой, тщедушной, колеблемой ветрами жизни и событий. Ибо, если согласно Евангелию веры размером с горчичное зерно довольно, чтобы переместить гору [16], то ее будет довольно и для того, чтобы не только сделать возможным плодотворное богопознание, а значит, теологию, но и осуществить их. Способным к познанию и, следовательно, способным существовать по-богословски человек становится потому, что в своей малой вере, силою которой в этом смысле не сделать ничего [17], он пребывает устремленным и каждый раз заново устремляется к Тому, для веры в Кого он освобожден и потому свободен.
4. «Я слышу весть, но мне недостает веры!» Да, но кому ее достает? Кто же может верить? Безусловно, не тот верит, кто считает, что он «имеет» веру, а значит, ему ее достает, и он «может» верить. Кто верит, тот знает и исповедует, что сам — «собственным разумом и силою» [18]- вовсе не способен верить. Он сможет это сделать, будучи призван и просвещен Святым Духом, а потому не понимая самого себя, до последней степени изумляясь самому себе, — перед лицом по-прежнему живущего в нем и восстающего неверия. «Верую, Господи!» — это высказывание всегда будет сопровождаться прошением: «Помоги моему неверию» [19]. Так что он не станет думать, будто имеет веру, но, как израильтяне каждое утро надеялись снова найти в пустыне манну, так он, заново принимая веру, каждое утро заново и всерьез будет осуществлять ее. Так что вопрос о том, не находится ли вера, событие веры в чьей-либо компетенции, — легкомысленный вопрос. Осуществление веры не находится ни в чьей компетенции. Но вот как звучит серьезный вопрос: допустимо и терпимо ли, чтобы некто, кому указывают на происходящее — и касающееся непосредственно его — дело Божье, на произнесенное — тоже непосредственно для него — Слово Божье и на действующую тоже непосредственно на него животворную силу Духа, оставался при этом беспросветным: «Мне недостает веры!»? Или же он не станет кокетничать своим неверием и пожелает жить в свободе, которая и ему тоже открыта, ему тоже дана, и тем самым захочет стать человеком, которому будут присущи не только желание, но и способность к intellectus fidei, a значит, и к своему вкладу в богословскую науку; захочет стать человеком, который истинно и действенно удивлен, затронут и обязан живому Богу и потому пригоден для такого начинания?
Часть III Угроза теологии
Мы переходим к третьему ряду рассуждений. Здесь сцена неизбежно затемняется. Ибо введение в евангелическую теологию подразумевает также, что мы отдаем себе отчет — вдумчиво и без излишней драматизации, но с полной откровенностью — в серьезной опасности, какой подвергается это начинание уже в своем замысле и тем более во всех деталях своей реализации. То, что наше определение теологии как «радостной науки» не соответствует, а часто противоречит практике теологической экзистенции и, во всяком случае, не лежит на поверхности, — это имеет свои основания. То, что существует множество теологии, которые лишь с трудом и часто безуспешно пытаются скрыть сидящие в них (если не в самой глубине, то все же достаточно глубоко) беспокойство, неуверенность и удрученность перед лицом собственного дела, — хотя такого явления и не должно быть, — имеет свою первопричину не только в личностях, но и в самом существе дела. При том, что это хорошее, — если вдуматься, самое хорошее, — дело, каким только может заниматься человек, все же нельзя ни отрицать, ни замалчивать того, что оно ставит человека в ситуацию стесненности, которая настолько тяжела, что сокрушение доктора Фауста о том, что «увы! с усердьем и трудом и в богословье я проник» [1], хотя и может огорчить, но должно быть всерьез осмыслено. А значит, нужно говорить и о постигающей теологию, — а вместе с ней, согласно нашим последним утверждениям, также удивленного, затронутого, обязанного, призванного к вере теолога, — не абсолютной, но и в своей относительности весьма радикальной постановке под вопрос, говорить в тщательно подобранных минорных тонах, но, в конечном счете, не избегая и перехода в приглушенный мажор. Говорить, потому что этого не избежать.
Кто приступает к занятиям теологией, тот сразу и неминуемо вновь и вновь оказывается, — и об этом сегодня должна идти речь, — в странном и очень тягостном одиночестве. «Предоставь другим идти широкими, светлыми, многолюдными путями», — охотно распевали мы по нашему старому сборнику церковных песнопений вслед за Новалисом; эти слова могли бы недурно звучать и как лозунг теологии. Но все же это было бы не совсем честно: ведь если человек не родился нелюдимым сычом, разве не хочет он стать одним из большого собрания людей и, опираясь на прямое или косвенное признание и участие всех, делать дело, убедительное в глазах всех или хотя бы многих? Теолог же, как правило, вынужден мириться с тем, что его дело — не только в так называемом «миру», но и в Церкви — совершается в определенном уединении (за «китайской стеной», как очень быстро начинают об этом говорить). Чтобы зримо представить это, вспомним о том, как venerabilis ordo Theologorum [2]обычно существует в наших университетах, в большинстве которых теологический факультет самый утонченный, но и, что показательно, самый малый; во всяком случае, по сравнению со своими более внушительным собратьями он по численности и оснащенности оттеснен далеко на обочину, в тень. Вспомним, прежде всего, об особенно патетичной в своем одиночестве фигуре пастора, о том, как он одиноко, словно чужой, в жуткой обособленности из-за оставшегося с прежних времен священнического ореола живет среди всех членов своей городской или сельской общины. Там он в лучшем случае бывает окружен маленькой группой особенно усердных прихожан. Но именно в возложенной на него заботе об экспликации [3]и аппликации [4]библейской вести, а значит, именно в своем богословском труде, он не может рассчитывать ни на чью помощь, кроме помощи кого-нибудь из коллег, не слишком далеких от него по месту жительства и образу мыслей. Вспомним об уже количественно столь странном соотношении между тем, что следует донести до слуха людей, — насколько они хотят и могут это услышать, — в немногие часы церковной проповеди и наставления, и тем, что непрерывным потоком изливается на них через газеты, радио и телевидение. И это — лишь симптомы вновь и вновь прорывающейся, несмотря на все противоположные толкования, жесты и старания (и на смехотворные разговоры о «притязаниях Церкви на публичность»), изоляции — изоляции богословского устремления, богословской задачи и богословского усилия. Такую изоляцию следует выдерживать и переносить, а это не всегда легко — выдерживать ее с достоинством и в бодрости духа.