Но именно вера как фундаментальное отношение, которое и отличает то потрясение от любых других волнующих человеческих переживаний, представляется делом, доступным не всякому. Очевидно, что вера как то, что собственно и делает человека теологом, — это вера христианской общины: исполнение дарованной христианам свободы совместно принимать Слово Божье, всецело уповать на него, быть всецело покорными ему. Так что «товарищей по вере» у теолога, видимо, достаточно. Но христианская община как congregatio fidelium [12]есть сообщество людей, из которых каждый, сам по себе, если он действительно верит, должен, может и действительно смог бы верить, даже если бы в целом мире он был единственным, кто верит. По-иному не может существовать и теолог; по-иному он не сумел бы исполнить свою функцию в общине и в мире. Но нелегко вновь и вновь подвергаться испытанию одиночеством, которое необходимо именно ради общности в вере. Нелегко вновь и вновь обнаруживать, что подспудно постоянно осуществляется следующее: за все, что касается веры теолога, его участия в вере общины, вместо него не может ответить никто другой. При этом лишь немногие способны явным образом находиться рядом с ним, да и на этих немногих он может полагаться лишь постольку поскольку. Как же тогда он может полагаться на свою собственную веру? Разве при этом его вера, а вместе с нею и его теологическая экзистенция, а вместе с ним и теология как таковая не ставятся под вопрос? Не получается ли, что они удостоверяются одним лишь Словом Божьим, а значит testimonium spiritus sancti, свидетельством Святого Духа? В этом стесненном положении Кальвин, а до него Августин и другие, обращались к известной строжайшей форме учения о предопределении. Но и отправляясь от этого исходного пункта, одинокий не обретает подлинного утешения. Даже Кальвину фактически не остается ничего другого, как выдерживать и переносить одиночество своей веры, чтобы именно в нем мыслить и говорить, как подобает выдающемуся теологу Церкви.
Именно особое богословское мышление, безусловно заповеданное человеку, который занимается теологией, и именно intettectus fidei, уразумение веры, в ее особости вновь и вновь приводит теолога к одиночеству. Многие ли даже среди освобожденных для веры людей готовы и способны придерживаться единственно пригодного метода, когда речь идет об осуществлении intettectus fidei: отважиться повернуть на 180 градусов (и не единожды, но каждый день заново); спрашивать и отвечать, отправляясь не от человека, а от произнесенного и обращенного к человеку Слова Божьего? Вполне понятно, что большинству это должно показаться слишком суровым требованием, а обетованная духовная свобода — противоестественными оковами! И если бы только медики, юристы, историки и философы качали головами, глядя, как теолог следует предначертанным ему путем! Если бы в его собственной гильдии не было стольких людей, которые недолго пытаются (если вообще пытаются) пойти по этому пути, чтобы затем, как он замечает, затосковать по египетским горшкам с мясом [13]и впасть, как кошка на четыре лапы, в какой-нибудь психологизм или историзм, в крайнем случае, — в антропологию, онтологию или лингвистику, считая при этом, что они открывают новейшее из нового! Если теолог хочет заниматься теологией и не довольствоваться банальностями, он не должен сокрушаться о том, что именно в силу своей интеллектуальной позиции плывет против течения, что вынужден выдерживать и переносить неизбежное на этом пути одиночество.
Теология, однако, — это не только экзегеза, история Церкви, догматика, но и этика: разработка определенной концепции Божественной заповеди, высказанной в рамках и посредством Божьего обетования; концепции действия в Церкви и в мире, осуществляемого в покорности веры; концепции практической задачи, которую ставит перед человеком дар свободы. Однако не следует ожидать, что эта концепция будет безоговорочно соответствовать принятым и господствующим не только в мире, но и в Церкви желаниям, установкам и устремлениям. Скорее следует ожидать, что именно в этой области теология с ее вопросами и ответами будет зачастую находиться в более или менее ярко выраженной оппозиции к мнениям и оценкам великих и малых, не христианских и христианских дам и господ «Всяковых». Теология — начинание отнюдь не человеконенавистническое. Но поскольку ее темой является новый человек в новом космосе, она есть начинание в основе своей критическое и даже революционное, иначе она была бы негодной. И человек, занимающийся теологией, должен быть готов к тому, что именно в практической области его мышление и речь не может подчиняться общечеловеческим правилам, что именно в этом отношении он будет находиться среди окружения, где приняты совсем иные мерки, то есть, по крайней мере, в весьма подозрительном меньшинстве. В таком положении человек может впасть в уныние, стать желчным, скептичным, даже воинственным и злым; может вечно жаловаться на своих братьев с их житейской глупостью и злобой. Естественно, что именно этого нельзя допустить. Именно этика евангелической теологии, если она не хочет обвинить саму себя во лжи, при всей своей определенности способна проявляться лишь в величайшей кротости и миролюбии. Но при всем при том она должна звучать голосом «одинокой птицы на кровле», благозвучным лишь для слуха немногих, и птица эта постоянно подвергается опасности быть сбитой выстрелом первого встречного! Вероятно, именно из-за этого нравственно-практического беспокойства, прямо и косвенно порождаемого теологией, она в целом никогда не сможет стать популярной: ни среди детей мира сего, ни среди набожных. Кто занимается теологией, и занимается всерьез, тот именно в этой области должен быть готов и способен выдерживать и переносить одиночество.
Вот то, что следовало сказать об одиночестве как об опасности, которой подвержена теология.
Второй вид угрозы теологии, о котором у нас теперь пойдет речь, еще опаснее первого, потому что наносит удар не снаружи, но, как правило, в ходе самой теологической работы и некоторым образом имманентен ей. Это сомнение. Сего нашего спутника, однако, мы должны рассматривать в двух разных аспектах. Сомнение опасно для теологии в обеих формах. Но первая форма отличается от второй тем, что сомнение, когда оно осуществляется в ней, принадлежит к природе начинания в целом, и для преодоления его угрозы нужно и можно что-то сделать, а во второй форме сомнение означает совершенно неестественную угрозу всему начинанию как таковому, и по отношению к нему возможно лишь выдвинуть лозунг, который мы вынуждены были вновь и вновь повторять в предыдущей лекции об одиночестве теологии: выдерживать и переносить!
Первая, тоже небезопасная, но до некоторой степени естественная и «поддающаяся лечению» форма сомнения проявляется в том, что теология в соответствии со своей задачей должна поднимать вопрос об истине перед лицом дела и Слова Божьего. Иначе говоря, она должна всякий раз заново исследовать содержание откровения, совершившегося в действии Божьем, примиряющем мир с Ним, — исследовать смысл осуществленного в нем высказывания Бога, каждый раз заново открывать его истинность, а значит, его действительность. В этом смысле сомнение подразумевает обращение к вопросу об истине как к задаче, которая никогда не бывает разрешена окончательно, но каждый раз заново встает перед теологом. Как такое радикальное и неустанное обращение к вопросу об истине, теология Средневековья, да и раннего протестантизма (именно вразрез с тем, что обычно представляет себе маленький Мориц [1], когда слышит слово «ортодоксия»), совершалась в сплошных quaestiones, то есть в максимально точно поставленных вопросах, где сперва подвергалось сомнению даже, казалось бы, самое изначальное, — например, существование Бога, — чтобы затем, в каждом отдельном случае, но по возможности с такой же точностью, прийти к нужным ответам. Такой же утомительной игрой в вопросы и ответы оборачивалось изложение в старых катехизисах: например, относительно реформаторского учения об оправдании в Гейдельбергском катехизисе [2]даже задавался, — поистине, ядреное сомнение! — такой вопрос: не делает ли это учение людей «беспечными и мерзостными»? Здесь сомнение просто знаменует тот факт, что в теологии ничто, абсолютно ничто не разумеется само собой, ничто нельзя получить даром: чтобы быть действительным, все должно прорабатываться. Какая-нибудь райская теология не нуждалась бы в подобной работе, в теологии славы в ней тоже не будет нужды, и в самой архетипической теологии Бога вопрос об истине и ответ на него уже точно будут одним и тем же. Не так обстоит дело в межвременье [3], в назначенной нам theologia ektypa viatorum. Здесь необходимо вести богословскую разработку, а значит, открыто спрашивать, а значит и («по-сократовски») сомневаться. «В поте лица своего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят» [4]. Это справедливо и для каждого пастора, готовящегося в субботу к проповеди, и для каждого студента на любой лекции или при чтении любой книги. Но подвергаться этому «сократовскому» сомнению, а значит, собственным потом оплачивать заново встающий на каждом шагу ответ на вопрос об истине, — это дано не каждому. Относительно необходимости сомневаться, чтобы достигнуть истины, ленивец мог бы сказать вслед за Притч 22:13: «Лев на улице! Посреди площади убьют меня!» — и прекратить богословскую работу, еще не начав ее. Тяжкий труд этого в высшей степени необходимого и законного сомнения означает, очевидно, — ибо есть много ленивцев, и мы все в глубине души таковы, — весьма серьезную угрозу теологии. И все же она может быть преодолена. fiat! [5]