Знаешь, как на заре христианства иные святые отцы, вместо того, чтобы стоять на столпе тридцать лет или жить в лесной пещере, шли на торжище, в дома веселья, к блудницам и скоморохам. Но ведь ты не так?[214]
И хотя Платонов отвечает: «Не так», к этому сравнению стоит приглядеться подробнее.
Описанная Лихониным модель поведения христианского подвижника имеет абсолютно точный аналог в православной агиографии – Житие Виталия Александрийского (22 апреля)[215]. Главный подвиг этого святого – решение оставить жизнь в монастыре и посвятить остаток дней делу спасения падших женщин (это прямо подчеркнуто в заглавии проложной версии Жития: «…Житие преподобного Виталия, како оставя келию и идее в Александрию и и многие спасе блудницы»). Он поселяется в Александрии, днем занимаясь поденной работой в порту и тратя по вечерам почти все заработанное им на посещение гулящих женщин. Демонстративное распутное поведение бывшего монаха вызывает всеобщее осуждение, а один из молодых посетителей непотребного заведения даже наносит Виталию телесные оскорбления. Лишь после смерти подвижника открывается, что его вызывающее поведение скрывало деятельность по спасению заблудших душ падших женщин. Многие из них действительно раскаялись, оставили греховное ремесло и даже вышли замуж, но молчали о своем спасителе, верные данному Виталию обещанию.
Мораль этого рассказа, прямо заявленная в тексте, – «Не осуждай другого!». Однако бескорыстное служение праведника заблудшим душам, не лишенное к том у же оттенка юродской провокации, явно допускало и другие истолкования. Не удивительно, что история святого распутника Виталия была неоднократно пересказана в европейских литературах Нового времени. Но если швейцарец Готфрид Келлер юмористически переосмысляет житийный текст (его Виталий далеко не стар и плохо знает женщин, отчего влюбленной в него девушке удается женить его на себе), то для русского прочтения Жития важен альтруистический подвиг святого, его стремление отдать собственную душу «за други своя». Таким предстает св. Виталий в «Легендарных характерах» Н. С. Лескова и «Жатве духа» Е. Ю. Кузьминой-Караваевой. Неожиданный отголосок Жития Виталия, «друга блудниц», обнаруживается и в «Комедии о Алексее человеке Божии» М. А. Кузмина (1907)[216].
Анализ поведения Платонова в повести (кстати, умная Женька прямо называет его «странным» и «каким-то блаженненьким») позволяет увидеть в нем выродившегося в миру «потомка» александрийского подвижника, забывшего в суете повседневности о своем высоком предназначении. Сам герой объясняет свой странноватый интерес к непотребным заведениям стремлением собрать материал для книги, которую, впрочем, не надеется написать[217]. Неоднократно подчеркивается и то, что какого-либо выхода для обитательниц заведения Анны Марковны он, как и сам Куприн, не видит. «Вас ничто не спасет», – скажет он Женьке во время последней встречи. Впрочем, теоретически он допускает возможность спасения отдельной «падшей женщины», хотя в жизни подобных примеров не встречал. Вызванный его вдохновенной речью импульсивный порыв Лихонина оказывается в результате благим намерением, ведущим и спасателя и спасаемую в ад моральных падений[218]. В конце их недолгого совместного проживания Лихонин подло воспользуется первым же предлогом, чтобы бросить на произвол судьбы надоевшую ему любовницу, отчего несчастная Любка, только что окрепшая телом и душой, вынуждена снова униженно проситься к Анне Марковне, утратив при этом последнюю веру в людей. Впрочем, «эксперимент» Лихонина был изначально обречен на неудачу. Слишком уж ленив и слаб душой «спасатель», заранее неосознанно любующийся собственным благородством, да и простенькая, едва грамотная Любка не связывала с этой попыткой каких-либо душевных надежд. Предложение Лихонина она поняла как желание взять ее на содержание и, по существу, не ошиблась. Но как отзывчива эта полудетская душа на доброе отношение к ней, как естественно ее стремление к «честной жизни»[219]. Годы спустя недели, проведенные с Любкой, будут вспоминаться Лихонину тихой идиллией, и нам думается, что в краткости этой идиллии виновата не только его добродушная, но морально незрелая личность. Разве нет здесь доли вины Платонова, со странным равнодушием глядящего на последствия своих же вдохновенных речей?
Во время последнего разговора с Женькой Платонов снова оказывается в ситуации христианского проповедника и снова терпит поражение. Несчастная, больная телом и духом женщина приходит к единственному доброму к ней человеку, так не похожему на остальных. Если бы не отсутствие раскаяния, ее страшный рассказ можно было бы уподобить исповеди[220]. Но даже для нее, ожесточившейся, однако не утратившей способности к добрым порывам, еще не все потеряно, и проповедник, подобный Виталию, отыскал бы нужные слова, чтобы удержать ее от самоубийства. Но для этого нужно верить самому, правильно различая добро и зло. Платонов же может предложить Женьке лишь путь авантюристки, безжалостной разрушительницы мужских сердец и состояний; мысли о самоубийстве он походя назовет «глупостью», попутно восхитившись мужеством самоубийцы Рамзеса, и, главное, ему нечего ответить Женьке на последний, самый важный для нее вопрос о Боге и загробной жизни. Показательно, что после этой сцены Платонов полностью исчезает из действия. Обитательницы заведения даже не вспомнят об «общей подруге», и хлопотать о христианском погребении самоубийцы придется артистке Ровинской и ее друзьям. Любопытно, что в рассказе о Женькиной мести снова мелькнет отголосок Жития Виталия – ее первой жертвой станет студент Собашников, оскорбивший Платонова. Но если в агиографическом тексте юноша, ударивший Виталия, в конце раскаялся в своей дерзости и развратном поведении и тем спас свою душу, то Собашников не удостоится даже минутного сожаления (он как бы заранее погиб), раскаяние же гордого Рамзеса станет лишь основанием для вынесения им приговора самому себе[221].
Подобно своему герою, автор «Ямы» – «дитя века, дитя неверия и сомнения», говоря словами Достоевского. На поставленные в повести вопросы он может лишь вслед за Платоновым ответить: «Не знаю». Изображаемый им мир ощутимо лишен того большого, мудрого, справедливого Бога, о котором смутно грезит его герой. Да, смерть Женьки стала началом конца Ямской слободы, но как не похож этот конец на чаемый Страшный Суд. «Смертью праведницы» умирает ушедшая на покой владелица заведения, разорит же улицу «веселых домов» погром, безжалостный и слепой в своей ярости, как все погромы. Уцелевшие обитательницы «Ямы» продолжат свое нечеловеческое существование в ином социальном слое, который, возможно, будет также описан автором. Ныне же ему остается только с робкой надеждой посвятить свой страшный рассказ «матерям и юношеству», последнему оплоту любви и сострадания к падшему человеку, Благая Весть о которых была некогда принесена в мир Христом. Показательно, что именно юный Коля Гладышев являет в повести пример христианского отношения к описываемой проблеме.
Можно привести и другие агиографические параллели к анализируемому нами тексту. Достойное поведение блудниц в Житии Виталия, деликатно и с уважением хранящих секрет юродивого подвижника, некогда отмеченное Н. С. Лесковым, сопоставимо с эпизодом дружного заступничества обитательниц «Ямы» за обвиненного в сутенерстве Платонова (хотя смысл заступничества прямо противоположен). Вполне житийна и история Коли Гладышева: ее аналогом являются вставные рассказы о раскаявшихся юношах-блудниках, нередкие в житийных повествованиях. Однако роль обличительницы разврата и спасительницы юного грешника автор не без вызова доверяет именно «блуднице»[222].
В целом же система житийных аллюзий резко усиливает идейное содержание повести А. И. Куприна, своим контрастом подчеркивая остроту и трагизм проблемы, бесстрашно обнаженной писателем-гуманистом.
И еще несколько слов в заключение. История пылкой и грешной женской души, заблудившейся в жестоком и холодном мире, – одна из самых характерных тем русской литературы. Тем не менее, русских писателей классического периода иногда обвиняли в том, что они «прошли мимо» проблемы проституции. Об этом с жаром говорит в повести Куприна и репортер Платонов (ему припоминаются лишь далекие от реальности образы Сонечки Мармеладовой и Катюши Масловой, а одобрение вызывает только чеховский рассказ «Припадок», где, к слову сказать, развернутых образов падших женщин не дается). В этом взгляде на отечественную словесность с ним оказывается неожиданно солидарным Максим Горький, примерно в эти же годы обвинивший родную литературу в распространении «нехорошей лжи» – идеализированного образа проститутки, которая якобы изображается как «милая, добрая, отзывчивая девушка»[223]. Но оба этих обличителя в запальчивости искажают реальные факты. Так, едва ли горьковские эпитеты приложимы к героине рассказа В. М. Гаршина «Происшествие» Надежде Николаевне (напомним, что рассказ «Припадок» был написан А. П. Чеховым для сборника «Памяти Гаршина»). Да и сам Горький в своей художественной практике явно следовал традициям русской литературы, человечной без сентиментальности и требовательной без морализаторства. Напомним в этой связи образы «блудниц» в пьесе «На дне» или в рассказах «Однажды осенью» и «Светло-серое с голубым». Правдивость отечественной словесности в изображении этой социальной проблемы сказывается и в том, что в произведениях русских писателей почти не реализуется западноевропейский мотив спасения «падшей женщины» узами брака[224]. Характерно для русской культурной традиции также суровое осуждение узаконенного разврата добропорядочного обывателя (особенно показательны в этом плане произведения позднего Л. Н. Толстого, интимно воспринявшего судьбу «блудника», – «Воскресенье», «Франсуаза», «Дьявол»). Указанные тенденции нашли свое выражение и в «художественном трактате» А. И. Куприна, отнюдь не порывающим с гуманистическими традициями отечественной словесности. Их далеким духовным прообразом явились описанные в Евангелиях встречи и беседы Учителя с «блудницами», впервые открывшие в оскорбленной и униженной традиционным обществом женщине Человека[225].