Впервые мысль о возможном влиянии Страдания мученика Вонифатия на произведение новой русской литературы прозвучала в статье М. П. Чередниковой[199]. Пересказав агиографический текст, исследовательница предположила, что он оказал влияние на один из рассказов Ивана Северьяновича – о «попике-запивашке», молитва которого облегчала участь душ самоубийц. На наш взгляд, указанное влияние можно предположить лишь в самом общем смысле: сюжетных схождений оба текста не имеют, а крамольная мысль о возможности духовного спасения пьяниц (которые, по мнению Отцов Церкви, «Царствия Божия не наследят») не раз высказывалась в произведениях русской литературы[200]. Древнейший пример этому – апокрифическая Повесть о бражнике, новейший – один из эпизодов романа Ф. А. Абрамова «Дом» (судьба Евсея Мошкина)[201]. Зато некоторое соответствие «характеру» Вонифатия обнаруживает сам Иван Северьянович, сочетающий тонкое знание ремесла «конэссера» с запойным пьянством, а безудержную широту вольной души с острым состраданием ближнему. Однако в данном случае наше внимание обратили на себя два новеллистических текста начала XX в.: «Святые» И. А. Бунина (1914) и «Зрители» М. Горького (1917).
Смысловой центр рассказа И. А. Бунина[202] образует мастерски выписанная фигура старого слуги Арсенича, живого осколка «старинных времен», рассказам которого в праздничный зимний вечер внимают господские дети. На основании этих рассказов можно составить довольно цельное представление о народной концепции святости (разумеется, в ее «бунинском изводе»). Эта концепция включает в себя три основных составляющих: «страдание», «любовь» и «подвиг». Из перечисленных трех компонентов для Арсенича определяющим является, видимо, первый, что следует из его ответа на наивный вопрос юного слушателя: «А вы будете святой?» —
Ах, сударь, какой вы грех великий говорите! Да я, как пес какой, вокруг господ весь век свековал, дня одного страдания не знал!! За что же награждать-то меня? (с. 483).
Но «страдание» это в представлении старого слуги должно быть непременно исключительным и поражающим воображение, как у героев столь любимых им мартириев[203]. (Повседневного трагизма своей по-собачьи преданной рабьей жизни, итогом которой стала убогая и полуголодная старость отслужившего свое домашнего животного, он вовсе не замечает!) Характерным для народного православия является и отсутствие в этой триаде идеи аскетического отречения от мира. Избранные Арсеничем для рассказов святые – не праведники, защищенные от соблазнов жизни силою духа, но «великие грешники», падение которых изображается им с глубоким знанием человеческой души и сочувствием людскому несовершенству. А под восклицанием старого слуги: «Ах, но и светская жизнь хороша!.. <…> И кабы моя воля была, прожил бы и на свете тышу лет!» (с. 484), думается, подписался бы и сам автор рассказа «Святые»!
Разные грани этого варианта народного представления о святости, как в двойном зеркале, отразились в житийном диптихе, созданном этим «агиографом-любителем». Если первый из его рассказов – «житие» мученицы Елены, бывшей блудницы, агиографических источников не имеет[204], то второй – взволнованный пересказ Страдания мученика Вонифатия. Это особенно интересно, так как обычно простонародные святые в произведениях И. А. Бунина создавались его творческим воображением, на что указывал и он сам. Рассматриваемый нами случай – едва ли не единственное исключение.
Если история любви и смерти мученицы-блудницы Елены, рассказанная языком бульварного романа, затрагивает сентиментальные струны души Арсенича[205], то Житие Вонифатия вызывает у него слезы восторга, воплощая невысказанную вслух мечту о подвиге, который совершает человек из народа, тем самым обретя святость в страдании. Для Арсенича особенно дорого «простое звание» святого, к тому же в его пересказе тот из управителя превращается в лакея-«стольника» (то есть сам рассказчик, бывший буфетчик, подсознательно отождествляет себя с бесстрашным героем Жития). Творчески развивая «бездушные» сведения агиографического текста, Арсенич любовно дополняет портрет Вонифатия «живыми» деталями:
Пишут его, например, на образах русым… в житии так прямо и сказано: желтоволос был, – значит, весь, небось, в веснушках, ростом не велик, и глаза веселые, наигранные… (с. 484).
«Агиограф-любитель», Арсенич щедро наделен своим автором: он не только хорошо знает жизнь и ведает тайны человеческого, в особенности женского, сердца, но и обладает душевной деликатностью. Ему доверена Буниным психологически тонкая и точная в деталях версия развития беззаконной страсти госпожи и «крепостного раба», а также трогательная в своем простодушии обобщенная характеристика женщин, подобных Аглаиде:
…есть такие женщины, ласковые, прелестные, богомольные душой, хоть и в грехе всегда, никому, например, не умеют отказать по своей доброте… (там же).
Слегка юмористичная[206], эта характеристика, тем не менее, предвещает будущее возвышение героини (в пересказе Арсенича отсутствующее). Свой рассказ он завершает изображением мученической гибели Вонифатия, ведь основная мысль этого рассказа – способность простого человека к подвигу, его внутренняя свобода и бесстрашие, то, что сам Арсенич назовет старинным словом «кураж». И хотя пересказанные жития объявлены им делами минувших времен («…тому теперь никогда не бывать»), вся атмосфера бунинского рассказа и восприятие этой истории как самим Арсеничем, так и его юными слушателями создают ощущение живого присутствия старинного подвига в сердцах русских людей.
Очерк М. Горького «Зрители»[207] был включен писателем в его книгу «По Руси» (1923), в которой из творчески переработанных впечатлений бродяжьей юности автора постепенно складывается яркий и противоречивый портрет русского народа во всей его силе и слабостях. Одним из способов раскрытия парадоксальности русской души становится обращение писателя к различным проявлениям народного творчества (от духовного стиха до охальной песни), что находит свое применение и в одном из самых мрачных текстов книги – «Зрители».
В этом очерке описан тягостный случай: на глазах равнодушных зевак на солнцепеке истекает кровью мальчик-сирота, раненный лошадью в толчее генеральских похорон. Сам повествователь, из-за больной ноги прикованный к «наблюдательному пункту» у подвального окна, тщетно пытается побудить «зрителей» к каким-либо активным действиям, но лишь вызывает их насмешки и глумление. Даже добродушный пьяница, доставивший, наконец, ребенка в больницу (выродившийся «потомок» Вонифатия!), кажется рассказчику равнодушным к судьбе несчастного Коськи.
Несколько дней спустя рассказчик у своего окна слышит, как чей-то ленивый голос пересказывает Житие мученика Вонифатия. В этом пересказе нет ни Рима, ни Тарса, ни богомольной распутницы Аглаиды, а сам пьяница Вонифатий называется богачом, хотя и «доброй души человеком». Вот весь подвиг мученика в изложении «зрителя»:
Идет он, пьяненький, рано утром домой, а солдаты христианам головы рубят <…> Поглядел [Вонифатий], да и говорит: «Вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и – р-раз! – тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!»[208].
Только завершающая пересказ фантастическая подробность, заменившая посмертную улыбку Вонифатия и известная по некоторым другим житиям[209], удивляет «зрителей», вызывая у них жадное желание поглядеть на «эдакое чудо». Его воздействием объясняют они и массовое принятие христианства очевидцами казни мученика. В Житии это обращение толпы явно вызвано стойкостью и мужеством Вонифатия, тем чудом человеческой отваги и сострадания, которого так и не заметили слушатели пересказа. Никакого нравственного урока из услышанного они не извлекли, что подтверждается не только их обсуждением рассказа, но и тем, что последующее зрелище похорон сироты, умершего в больнице, не вызывает ни у кого угрызений совести, а в смерти Коськи винят «докторов». Точно безвозвратно утрачены какие-то духовные опоры людей, и мудрое слово старинной легенды напрасно падает на каменистую почву их слепых и глухих душ. А ведь «зрителей» и злодеями-то не назовешь, это всего лишь равнодушное большинство. Кажется, в этих душах уже умер Бог, имя которому Любовь, и никому, кроме повествователя, не внятна «бесконечная голубая печаль небес».
Указанная в примечаниях к очерку дата его первой публикации (22 и 25 октября 1917 г.) при некотором раздумье кажется символической: мрачная зарисовка Горького, возможно, сознательно полемичная бунинскому рассказу, оборачивается пророчеством в такое далекое будущее, которое самому писателю и представиться не могло. Слишком уж живучим оказалось племя «зрителей жизни», с тупым любопытством взиравших на катаклизмы русской истории XX века.