«Кто вы такой? Чего вам нужно?» – спросил он и тотчас же, по грустной улыбке старичка, понял, что вопрос бесполезен. Ноги у него подкосились, но, вспомнив Бертелье, он немного ободрился и пошел как будто твердым шагом, куда повел его старичок. Идти было недалеко: тюрьма находилась в двух шагах от гостиницы.
«Если только он (Сервет) явится сюда в Женеву и власть моя здесь будет хотя что-нибудь значить, – я его отсюда живым не выпущу», – писал Кальвин Фарелю уже в 1546 году, за семь лет до сожжения Сервета.[335] «Я надеюсь, что Сервет будет осужден на смерть», – писал он тому же Фарелю 26 августа 1553 года, за два месяца до сожжения Сервета.[336]
Легким и простым казалось это дело Кальвину. Ближе сердцу его было дело Бертелье, потому что здесь, вместе с вопросом о власти Церкви над государством, решался и главный вопрос всей жизни Кальвина – о Царстве Божьем – Теократии. Дело Сервета казалось ему только религией, а дело Бертелье религией и политикой вместе.[337]
Так думал Кальвин в начале Серветова дела, но скоро понял, что это не так. Слух дошел до него, что в тайные переговоры с узником вступили не только вожди Либертинцев, но и члены Малого Совета, Ами Перрен и Бертелье. Сам начальник тюрьмы оказался Либертинцем, таким усердным в передаче вестей, что вынуждены были заменить его другим. «Некоторые знатные люди начали оказывать ему (Сервету) милость и укреплять его в преступных замыслах», – вспоминает секретарь Совета.[338]
22 августа Сервет обращается к судьям с ходатайством: «Я прошу, Монсеньеры, чтобы мой обвинитель (Кальвин) был наказан по закону равного возмездия, poena talionis, и заключен в тюрьму вместе со мной, пока не будет приговорен к смерти он или я» («Je démande que mon faux accusateur soit puni poena talionis et que soit détenu prisonnier comme moi jusqu'à ce que la cause soit définie par mort de lui ou de moi»).[339]
После этого ходатайства Кальвин понял, что в деле Сервета не только для него, Кальвина, но и для дела всей жизни его – Царства Божия – решается вопрос: быть или не быть? Это мог бы он понять и по таким обвинениям Сервета, как это: «Кто поверит, что такой палач и убийца, как ты, – служитель Церкви Божьей?.. Или все еще надеешься собачьим лаем своим оглушить судей?.. Ты лжешь, ты лжешь, ты лжешь, изверг, чудовище!»[340] Имя найдено для Кальвина и уже не забудется: Чудовище.
«Я стоял перед ним так смиренно, как будто не он, а я был подсудимым… Боюсь, что меня могли бы обвинить в преступной слабости», – вспоминает Кальвин (modestiam meam bonis omnibus probatum iri confido, nisi quod mollities notices videbitur).[341]
Кажется, в эти дни произошел на суде теологический спор между Серветом и Кальвином. Если у него еще оставалось сомнение, созрел ли для огня «еретик», то, после этого спора, оно должно было рассеяться окончательно.
«С наглостью, доходившей до безумья, он утверждал, что Бог находится не только в камне и в дереве, но и в самих диаволах, потому что все полно Богом», – вспоминает Кальвин.
– Как, жалкий человек, – воскликнул я, – если бы кто-нибудь, ударив ногой по этому полу, сказал, что попирает Бога твоего, – ты и этому не ужаснулся бы?
– Нет, потому что я не сомневаюсь, что естеству Божию все причастно, – возразил он спокойно.
– И диаволы причастны? – спросил я.
– А ты в этом сомневаешься? – ответил он, смеясь.[342]
Вся детская душа Сервета – в этом вызывающем смехе перед лицом смерти.
Судьи обвиняют его в том, что он не верит в бессмертие души.
«Кто в это не верит, тот ни в Бога, ни в Его правосудие, ни в Воскресение мертвых – ни во что не верит. Если бы я чему-нибудь подобному учил, то сам себя осудил бы на смерть!» – ответил Сервет.[343] Видно по этому непониманию судей, как легко не понял его и Кальвин в том теологическом споре о вездесущии Божьем.
Видя, что задуманное ими восстание не удалось, Либертинцы поняли, что дело их проиграно, и покинули Сервета. Понял и он, что погиб: слишком близко кружил мотылек к пламени свечи, чтобы не сгореть.
В эти дни, когда бывший проездом в Женеве член Виеннского церковного суда вошел в Магистрат с ходатайством о выдаче Франции бежавшего оттуда еретика, Михаила Сервета, – судьи милостиво разрешили ему выбрать место суда – Женеву или Францию. Но, пав перед ними на колени, Сервет со слезами воскликнул: «Делайте со мной что хотите – только не выдавайте!» («Que Messiers fissent de lui tout à qui leur plairait»).[344]
В правосудии отчаявшись, он все еще надеялся на милость палачей. «Великолепные Сеньоры, – пишет 22 сентября, – прошу вас смиренно освободить меня из тюрьмы, потому что сами вы видите, что Кальвин, не имея против меня никаких обвинений, хочет только сгноить меня в тюрьме. Вши меня заели… рубашка истлела на теле».[345]
Вместо ответа, только окна тюрьмы забили наглухо, как забивают крышку гроба над похороненным заживо. Но он продолжает стучаться в нее и вопить: «Вот уже три недели, как я прошу свидания с вами, Монсеньоры, и все не могу его получить. Ради Христа, не отказывайте мне в том, в чем вы и турку не отказали бы… Что же касается до того, что вы приказали держать меня в чистоте, то я сейчас в большей грязи, чем когда-либо… И немощи мои таковы, что мне стыдно о них писать… Сделайте же для меня хоть что-нибудь или из жалости, или по долгу!»[346]
21 сентября посланы были Женевскою Церковью Церквам четырех Кантонов – Цюриха, Базеля, Берна и Шаффгаузена – вопросы о том, что делать с «ересиархом» Серветом. «Бог да подаст вам силу истребить эту чуму в вашей церкви», – ответил Берн; почти так же ответили и остальные Кантоны.[347]
«Брат мой возлюбленный, Церковь Господня будет навеки тебя благодарить за казнь этого богохульника… Только одному я удивляюсь – что находятся люди, смеющие тебя обвинять в излишней строгости», – ответит Кальвину, через год по сожжении Сервета, другой, такой же, как Буцер, «кротчайший из людей», Меланхтон.[348]
Близок был день приговора. Кальвин, узнав, что Сервет хочет видеть его, пошел в тюрьму. «Когда один из бывших со мною спросил его, что он имеет сказать мне, то он ответил, что хочет просить у меня прощения, – вспоминает Кальвин. – „Друг мой, я никакого зла на тебя не имею“, – сказал я ему так тихо и нежно, как только мог. „Вспомни, как шестнадцать лет назад, в Париже, я, с великой опасностью для моей собственной жизни, старался тебя спасти… Но ты тогда бежал от меня… И сколько лет потом я делал все, что мог, для твоего спасения, и всякое милосердие до конца истощил, а ты все больше на меня ожесточался… Но не будем обо мне говорить… Лучше подумай о том, как страшно ты богохульствовал, когда хотел уничтожить три Лица в Боге, говоря, будто бы те, кто верует в Отца, Сына и Духа Святого, измышляют трехглавого адского пса… Вспомни же об этом и помолись, чтобы Господь тебе простил…“
«Так убеждал я его, но тщетно: он не ответил мне ни слова, и, видя упорство его, я поступил, как учит нас ап. Павел: „Еретика, после первого и второго вразумления, отвращайся, зная, что таковой развратился и грешит, будучи самоосужден“.[349]
Так, в совести Кальвина все в порядке – ясно и точно, как в математике. Бедный Сервет? Нет, бедный Кальвин – Чудовище!
26 октября 1553 года постановлен был приговор: «Во имя Отца и Сына и Духа Святого. Так как ты, Михаил Сервет из Виллановы в королевстве Арагонском, в страшной хуле уличен на Пресвятую Троицу; так как ты назвал Ее диаволом и трехглавым чудовищем и так как этими богохульствами, слишком ужасными, чтобы их повторять, ты человеческие души губил… то мы, Синдики и Судьи города Женевы, призванные Церковью Божией от таковой чумы охранять, постановляем: приведя тебя на Шампельское поле и привязав к столбу, вместе с богохульными книгами твоими, сжечь».[350]
«Я надеюсь, что Сервет будет осужден на смерть, но избавлен от лютой казни огнем», – писал Кальвин Фарелю еще 20 августа, а 26 октября: «Завтра Сервета казнят. Я пытался изменить род казни (костер), но тщетно».[351]
Утром 26 октября объявлено было Сервету, что приговор над ним будет исполнен на следующий день.
«Пусть шалуны не хвалятся упорством его, как твердостью мучеников, – пишет Кальвин. – Когда объявили ему приговор, он выказал только зверскую бесчувственность; то молчал в остолбенении… то вдруг начинал вопить, как одержимый, по-испански: „Милости! Милости! (Misericordias! Misericordias!)“.
Самое страшное—ледяная жестокость в этом воспоминании Кальвина: хочет сжечь его, а раньше все-таки колет отравленной булавкой в этой насмешке над испанским языком в его предсмертном вопле.[352]
«Пав на колени, – вспоминает Фарель, – он закричал душераздирающим голосом: „Не огнем, не огнем, а мечом, чтобы души моей не погубить, доведя до отчаяния! Видит Бог, я согрешил по неведению, но всегда желал одного – прославить Бога!“[353]