Не было ни одного пустого кресла, были полны все ложи. Огромная люстра блистала хрусталем. Оркестранты уже сидели на своих местах. Краснорожий, толстоносый Моттль, еще более неуклюжим казавшийся во фраке, чем в пиджаке, мешковато раскланялся, сел тяжело за пульт, оглядел довольно строго музыкантов. Огни потухли. Странным, кривым, назад берущим жестом дирижера началось — невероятно тягуче, изнуряюще медленно — вступление. К середине его, у меня дрожали колени, я готов был разрыдаться; но нет, другим волнением, волнением–восхищением была побеждена эта нервная, физическая взволнованность. Не представлял я себе, да и едва ли кто другой себе представлял, что такая растянутость звука вообще достижима, но почувствовал сразу (и опять таки, конечно, не я один), что она‑то именно и нужна, что суть воем сплетением этих созвучий именно в ней, а позже узнал о музыкантах оркестра, что, по их чувству, она ими, но не их волей была достигнута: их воля всецело была заменена непреодолимей вслей дирижера. С первых же тактов веля этого столь прозаического по виду человека проявила совершенно неожиданную гипнотизирующую силу; и сни своего изумления не скрыли, говорили о нем Похитонову, понять не могли, почему они в тот вечер так хорошо играли, с таким к мучению близким наслажденьем, так имение, как нужно, и так, тем не менее, как презцде не гадали, не думали играть. А солист, укладывая свой английский режок в футляр, оказал: «Даничка, не энаю, что сн со мною сделал; взглянул на меня, протянул руку, чуть заметно показал, как должна начаться моя мелодия, и я вдруг ощутил ее по–новому, весь ушел в ее одиночество и грусть… Никогда я больше так играть не буду». Он отвернулся; слезы у него выступили на глазах.
Музыка любовного напитка не меньше вступления изнурительна была, пс натянутым нашим внутренним струнам смычками водила; долгий дузт второго акта всю силу своей бури и вою глубину своего изнеможения теперь явил; как и вою грусть свою излил тот пастуший рожок, а радостная его тема — как и следует — показалась еще грустней, печальней. И жместе о Тристаном, в нескончаемой предсмертной его истоме, ожидали мы на корнуэльских скалах корабля, и в любовной смерти Изольды любили, умирали, приподнялись, как со смертного одра, в пооледнеим восхождении к реву и грому и струнному вихрю оркестра, к несравненной чистоте и силе голоса Черкасской — над ним, свободно, высоко над ним…
Конец. На границе выносимого всё это было, как бывает в искусстве, ищущем вырваться из мира, без осознания его границ, без веры в его устойчивость и соразмерность. Я вериулоя домой — как и многие другие, должно быть — весь пропитанный этой музыкой и небывало утомленный. Не распрощался я о этой музыкой никогда; и о Иоттлем распрощался тоже не сразу. Через год он снова приехал в Петербург. Еще раз я слышал его «Тристана», но теперь в последний раз Он простудился у нас; вернувшись к себе, слег; умер через несколько дней. Прежде, чем везти его гроб на кладбище, поставили его на катафалк в Прннцрегеитеи–театре, и оркестр, под управлением его ученика, исполнил Траурный марш из «Гибели богов».
Году в девятьоот десятом пятнадцатилетнему мне начал открываться мнр нокусотва. Только начал; не сразу открылся, а чаотнчно, в проблесках, открывался и раньше. Но ближе воего к истине останусь я все же, если этим годом помечу начало моей жизни в нем.
Жил я, конечно, и обыкновенной, житейской жизнью, в мире вполне реальном и не особенно благополучном; в столичном городе Петербурге; в России начала двадцатого столетня. Жил, как вое, как мои сверстники жили; но начал жить и в мире нокусотва, где прожил затем вою мою долгую жизнь. Вое люди в зтом другом мире не живут; утверждать, что все в нем живут — прекрасиодуиие или иизкопробио–полнтикаиствующая лсжь. В мире, где искусство еще не названо этим именем, оно или то, чем оно питается и что его заменяет, о жизнью олито, нераздельно от нее. Так живут дети и жили народы, покуда их не косиулаоь научно–техническая цивилизация. Общество, этой цивилизацией проникнутое, такого недифференцированного мира не знает, а мир искусства знает; но не все люди, это общество образующие, в мире иокуоства живут. Не в праздники или иа каникулах живут, а постоянно; хотя целиком, двадцать четыре часа в оутки не живут в нем и величайшие художники. Остальные, либо знают о нем по наолыике, либо не знают о нем ровно ничего. Среди совремеишиков моих и сверстников, иные там — в какой‑то мере — жили, а другие не {Жили. Но дело‑то в том, что современники мои чаще и больие жили в мире искуоства, чем их деды и отцы. А мои сверстники жаще и больше, чем людш, даже и не очень иа много их поотар<е.
В начале нашего столетия, в столичном городе Петербур*е, как и в отоличиом городе Москве, а также и в других <ородах, покрупней и поживей, российского нашего гооудартва, жизнь менялась быстрее, чем в предыдущие деоятилетия. ю многих отношениях менялась, но также и в самом, для люей вроде меия, важном: те, кто причаотиы были миру иокуства, и прежде стали в иего втягиваться глубже и онльией, из непричастных многие стали кое‑что о нем узнавать, влезиие к нему иопытывать, а то и без оглядки в иего вовлекаться. Я не говорю о «практикующих» (весьма преоно выражаясь) то самое, чем этот мир живет и чем он к себе влечет, а попросту об увлеченных, в ряды которых стал затесываться и я, тут‑то и узнав, что больие становилось этих людей, по их же словам, чем их было еще недавно, и что глубже вросталн они в тот мир, куда и я с ними вростал.
Так что (подумают) говорю я не о художниках, а о любителях, дилетантах, об эстетах. Нет, об эстетах не говорю. Это особая порода, хоть и среди тех же млекоядиых или плотоядных, еоли молоком и плотью называть то, что искусством мы зовем. Но пенкосниматели они. Слижут пеику — этим и довольны. Я же и молочных пенок никогда терпеть не мог, а в искусстве казеином, сутью его, питался, а не пенкой. И если я (в первую очередь) не о тех, кто пишет, а о тех, кто глядит на картины, говорю, не о стихотворцах, — о читателях стихов, не о композиторах, — о посетителях концертов; то ведь, во–первых, и композиторы посещают концерты, и стихотворцы читают сборники чужих стихов, ж жжвопиоцы глядят не на свои линь собственные картины; а, — во–вторых, именно рост внимания и любви к искусотву — основная черта тех лет, когда и я вниманию этому учился, когда проснулась и во мие эта любовь. Не просниоь оиа заново в те годы у многих, в том чиоле и у самих людей искусства, которые, во времена дедов иашнх и отцов, любили в нем порой вовсе не искусство, не были бы годы детства моего и юности тем, чем они были — не для одного меня, а для всех тогдашних «нао».
Годы моего детства, а не только юиостн. Конечно, началооь новое это, обещавшее начать новую эпоху, уже и до моего рожденья (н кроме того, в облаоти истории культуры, шика ких точных дат не может быть, ни для начал, нн для концов) Уже и в восьмидесятых годах — чтобы одни лишь пример привести, живописью ограничась — Врубель, в своих киевских работах, передвижников одал в архив и шестидесятничеству положил конец. А в девяностых, многое, в живописи, как и в поэзии, о будущим роднилось куда отчетливее, чем о проидым.
Первый номер журнала «Мир Иокусства» вышел в октябре 1898–го года, последний — в конце 1904–го; мие и тогда было всего девять лет. Главные оотрудиики и редакторы журнала были, кроме того, небезизвеотиы будущим читателям его и прежде, а о его концом деятельность их, не говоря уже о продолжателях их дела, далеко не кончилась. Я же еще добрых шесть лет в отроческой дремоте пребывал. Настоящим свидетелем уже начавшейся эпохи стал лишь когда наибольшего расцвета она достигла, и когда оотавалоеь всего четыре года до войны и семь до «Октября». О журнале, однако, не напрасно я упомянул, хоть и читал его лишь задним числом, лет через восемь или деоять после того, как он кончился. Были другие журналы… Но заглавие его найдено было верней, в точку попало лучше, чем вое их заглавия вместе взятые. И вое искусства он оболуживал, включая музыку и литературу. Он мир искусства, всякого искусства, открывал, как людям, уже жашедшжм доступ к нему, так и людям, о существовании его до тех пор и не подозревавшим.
Мир искусства в начале десятых годов
К началу десятых годов, мир искусства, в пределах отечества нашего, настолько разросся и похорошел, что уже и сравнения почти не допускал с тем скудным бытием, каким преходилось довольствоваться ему в предпоследнее, да еще и в последнее десятилетие прошлого столетия. Дело тут не в единицах, каких бы множеств они весом или сиянием ни превосходили. Достоевский был давно в могиле; Толстой ушел из «Ясной поляны» и от иас в девятьсот десятом именно году. Тогда же умер и зачинатель новой живописи, Врубель. Чехова не стало уже в девятьсот четвертом, Левитана, им любимого, за четыре года до него. Но если, например, те двое, величайшие писатели наши, оба, несмотря на разные сроки своей жизни, прошлому, а не новому веку принадлежат, то ведь их размеры опознали, их мысль, их искусство по–настоящему начали понимать только в новом веке, или накануне его начала. Прежде всего, их искусство. Читали их и раньше, увещаниям их следовали пусть и нехотя или по–медвежьи, но понимали увещания эти очень хорошо. Зато насчет искусства Достоевского, ничего не нашел поумнее умирающий век оказать, чем «жестокий талант»; а искусством Толстого восхищались вое наперебой (после того, как шестидесятник умолк, объявивший «Войну и мир» рооказиями подвыпившего унтер–офицера), но восхищались, как образцовыми, без ретуши, снимками их самих, их быта, их Карениных, их Анн.