К началу десятых годов, мир искусства, в пределах отечества нашего, настолько разросся и похорошел, что уже и сравнения почти не допускал с тем скудным бытием, каким преходилось довольствоваться ему в предпоследнее, да еще и в последнее десятилетие прошлого столетия. Дело тут не в единицах, каких бы множеств они весом или сиянием ни превосходили. Достоевский был давно в могиле; Толстой ушел из «Ясной поляны» и от иас в девятьсот десятом именно году. Тогда же умер и зачинатель новой живописи, Врубель. Чехова не стало уже в девятьсот четвертом, Левитана, им любимого, за четыре года до него. Но если, например, те двое, величайшие писатели наши, оба, несмотря на разные сроки своей жизни, прошлому, а не новому веку принадлежат, то ведь их размеры опознали, их мысль, их искусство по–настоящему начали понимать только в новом веке, или накануне его начала. Прежде всего, их искусство. Читали их и раньше, увещаниям их следовали пусть и нехотя или по–медвежьи, но понимали увещания эти очень хорошо. Зато насчет искусства Достоевского, ничего не нашел поумнее умирающий век оказать, чем «жестокий талант»; а искусством Толстого восхищались вое наперебой (после того, как шестидесятник умолк, объявивший «Войну и мир» рооказиями подвыпившего унтер–офицера), но восхищались, как образцовыми, без ретуши, снимками их самих, их быта, их Карениных, их Анн.
Искусство теперь полюбили, даже и в литературе. Подумать только! Как бы в гробу перевернулись, узнав это, неоравиеиные трое, ВЕЛИКИЕ иаши критики! Вед* и меия, как и сверстников моих, еще продолжали пичкать иа школьной скамье все тем же «лучом света», вое той же «реальной» критикой, «являющейся исследованием жизии». Но пищи этой мы уже не принимали, а светом интересовались — поскольку о театре идет речь — главным образом тем, которым рампа освещает сцену. Да и сукно наскучило иам просвещенных, якобы, речей, о таким, например, применением глагола «являться», какого привел я образец (увы, не пришлось его и сочинять).
Теперь, однако, задам я себе ехидный вопрос, не ко мне одному обращенный, но и ко воем, кто оо мной заодно, в мир искусства войдя, или дверь туда приоткрыв, взяли да и отреклись, как совсем другая песня им внушала, «от старого мира». От старого века отреклись, и присягу принесли новому веку. Да и сам я что ж, одного лишь иокусотва, что ли, от искусства захотел; увещания всяческие отверг, луч света на угдекалндьные лампочки, что в рампах горели, променял? Спрошу, задумаюсь — много лет я об этом думал — и окажу: «жокуоство» — коварное слово; оно запутывает мыоль Одного искусства в искусстве искать, это значит подменять его эстетикой; высказанное художником (на языке любого искусства) олово — эстетическим объектом, доставляющим удовлетворение мне (зрителю, олушателю, читателю), а то и без всякого удовлетворения — что нередко случается в нашем веке, эстетически одобряемым мисю. За что? Чаще всего за неожжданиооть и новизну. На этом пути пенкоснимательство и опустошение всех нас и подстерегает. И нельзя отрицать, что именно в нашем веке подстерегают они нас ловчей и улавливают успешней, чем в любые предшествующие века. Но разве простое зачеркивание искусства в искусстве, простая замена искусства тенденциозной фотографией, для красного словца именуемой (например) социалистическим реализмом, чемнибудь могут здеоь помочь? Разве у фотографии есть этика, дополняющая эстетику? А в социализме, покуда си не осуществлен, если и есть привлекательные этические черты, они тем не менее, при наклейке на фотографию, превращаются в пропаганду, а не в нскуоство.
Пиоарев нао от эстетствующего почитателя Уайльда, с зеленой гвоздикой в петлице, не опаоет. В конце концов, и «Ананасы в шампанском» ничуть не больней оскорбляют поэзию, чем стихи Надоона или Ратгауза. Попутчик Северянина, Грааль Аредьокий, поэт «серебряного века», меньше ее оскорблял стихами, бытием и даже именем выдуманным своим, чем Аполлон Коринфский, до–серебряный поэт, печатавший вирши свои в «Новом Времени», или Демьян Бедный, до и пооле «Октября», печатавший свои в «Правде». Умеренней оскорблял ее жеманной овоей прозой, скажем, Ауслендер (нмечко‑то какое! Сразу видно: безродный космополит!), чем овоей, суконной, Баранцевич или Шеллер–Михайлов, или нынешние их потомки, еще суконней пишущие, чем они. А ведь оскорблять поэзию — злодеяние, этике подсудное столько же, а то и больше, чем эстетике. Всвсе без поэзии, или о поэзией замызганной и фальшивой, ведь и человек — не совсем человек. Этого только те не понимают, кто этику подменяют тощим морализмом, а то и политиканством, притворяющимся этикой. В конце девяностых, особенно же к началу десятых годов поняли это у нао сравнительно многие.
«Искусство» — опасное слово. Но «мир искусства» — менее опасное. «Мир искусства», что это такое? Да ведь это просто культура, за вычетом точных наук и техники, питаемой нми, — всего того, чего, в былые времена, возможно было из нее и не вычитать, не что за последние два века вое дальше отходит от человеческого понимания и воссоздания мира, оставаясь, конечно, внутри того, что мы зовем цивилизацией, и что стало, за эти два века, научно–техиической цивилизацией. Мир искусства, это культура. Но при одиой оговорке: покуда в этом мире роднятся, или хоть дружно живут, или хоть помнят друг о друге искусство и религия. Религия без искусства немеет; искусство без религии — эстетствует и опустошается. Это у нас тоже поняли некоторые, — пусть и смутно, — тогда же, в начале десятых годов.
Мир искусства, в узком смысле слова
«Искусство», в узком смысле слова, это архитектура, живопись, скульптура и совокупность прикладных искусств, — которые можно называть и декоративными, как их называют французы. Архитектуру, правда, не всегда и не повсюду объемлет это олово. Не всякая архитектура — искусство. Это стало особенно ясно за последние двести лет; но простейшие виды построек и прежде к архитектуре не причислялись. Зато архитектура как искусство, архитектурное иокусство, играло и в прежние времена очень большую роль, и вообще, и в отношении к другим искусствам. Архитектура их в себе объединяла и нми руководила, даже когда они внешне отделялись от нее. Ею всего очевидней и могущественней осуществлялся тот стиль. который осуществляли все другие искусства, — как прикладные, так и те, что всегда обладали большей самостоятельностью. Но к началу прошлого века и живопись ос скульптурой, и прикладные нокусотва, совсем от архитектуры отделились, даже и стилистически, по той простой причине, что архитектура и сама лишнлжеь стиля. Но, конечно, в миое искусства, в представлениях людей, к искусству причастных, сна продолжала быть искусством — если не новая, то старая, — и проснувшиеся мои соотечественники проснулись и для нее, как и для прочих всех искусотв. Но первенствующую роль в пробуждении этом сыграли, на первых порах, не эти прочие, не поззня, даже, среди них, а искусство, в узком смысле олова. Перемены, обозначившиеся в ием, оказали влияние и на многие другие перемены в области театра, например, где «постановка», и в частности вся зрительная ее сторона, изменилась решительней, чем драматургия. Да и внимание, живой интерес к искусству, возрос быстрей, чем такой же интерес к стихам или музыке, об остальном и не говоря. Музыку и прежде любили; почитывали и стихи (пусть и окверные), а интерес к искусству был слаб; интересовались им лишь со стороны сюжета, что так же, но еще очевидней зачеркивает искусство, как интерес к одним эстетически оцениваемым его качествам (даже когда вся эстетика сводится к требованию неожиданности и новизны).
До этого, однако, к началу деоятых годов, дело еще не дошло. Борьба шла между старым и новым, как она идет всегда, хоть и на много живей, чем в предыдущие годы; но, вопервых, младшие со старшими сражались теперь, добиваясь новой оценки не только новизны, но и старины; а во–вторых, темы, сюжеты, предметы искусства — не старого, несомненного, но ооминтельиого вчерашнего — отвергались молодыми, не ради чнотой их отмены, а ради их замены другими темами, предметами и сюжетами. Оба эти стремления опять‑таки оказались в искусстве даже и отчетливей, чем в литературе, не говоря уже о музыка, где сюжеты или предметы большой роли не играют (хотя, чтобы они никакой роли не играли, о музыке, и оообеино о русской, оказать все‑таки нельзя). И тут усилился иитерео к старинной музыке (до середины IVIII‑ro века), и в литературе к дс–романтнческим формам или жанрам; но в искусстве этот интерес к прошлому — к далекому или сравнительно далекому прошлому — сказался еще шире и острей.
Уже для журнала «Мир Иокусства», всего яоией отразившего начало перемен, было характерно, что он стариной интересовался столько же, сколько ж новизной, и что к последним двум его годам, искусство, в узком смысле олова, отало в нем явно над воем прочим преобладать. Но любопытно, что позже то же самое произошло и о журналом «Аполлон», выходившим в Петербурге о 1909–го до 1917–го года. В девятом и деоятом году литература занимала в нем большое место, о 1911–г вытеоннда ее живопиоь. Количество воспроизведений значительно увеличилось, качество их улучшилось. Иностранным художникам, французским прежде всего, уделялось столько же, если не больше внимания, чем русским. Преобладало искусство современное, но говорилось миого и о несовременном, если редакция своевременным считала о нем заговорить. Я впервые, читая «Аполлон», познакомился, в юноотн, о двумя отародавиими живописцами, не представленными в Эрмитаже, Иеронимом Боохом и Вермером. Подписался я на журнал как раз в 1911–ом году, когда не исполнилось мие еще шестнадцати лет. Обложка, по рисуику Добужинокого, в которой ои о этого года выходил, каждый месяц меняла цвет, и каждый месяц по–новому меня пленяла. Перелистывал я его, картинки разглядывал, да и текст, разумеется, читал о жадностью, и — что греха таить с тайной некоторой гордостью: вот, мол, какой я культурный молодей человек; не вое мон школьные товарищи «Аполлон» читают; не вое искусством интересуются; не все знают кто такой Иеронин Боох, или кто такой Сезанн. Если это называть снобизмом, значит, я был снобом. Но и теперь, через шестьдесят лет, думаю, что без снобизма этого рола никакая культура в обществе (все равно русском или нерусском), какое существовало тогда, и, при воех переменах, продолжает существовать теперь, попросту невозможна.