“Бесы!” – с необычайной быстротой сообразил я и оцепенел от какого-то особенного, неведомого мне дотоле ужаса. Бесы! О, сколько иронии, сколько самого искреннего смеха вызвало бы во мне всего несколько дней, даже часов тому назад чье-нибудь сообщение, не только о том, что он видел своими глазами бесов, но что он допускает существование их, как тварей известного рода! Как и подобало “образованному” человеку конца девятнадцатого века, я под этим названием разумел дурные склонности, страсти в человеке, почему и самое слово это имело у меня значение не имени, а термина, определявшего известное понятие. И вдруг это “известное отвлеченное понятие” предстало мне живым олицетворением! Не могу и до сих пор сказать, как и почему я тогда без малейшего недоумения признал в этом безобразном видении бесов. Несомненно лишь, что такое определение совсем выходило из порядка вещей и логики, ибо, предстань мне подобное зрелище в другое время, сказал бы, что это какая-то небылица в лицах, уродливый каприз фантазии, – одним словом, все что угодно, но уж, конечно, никак не назвал бы его тем именем, под которым понимал нечто такое, чего и видеть нельзя. Но тогда это определение вылилось с такой быстротой, как-будто тут и думать было незачем, как-будто я увидел что-то давно и хорошо мне известное, и так как мои умственные способности работали в то время, как говорил я, с какой-то непостижимой энергией, то я почти так же быстро сообразил, что безобразный вид этих тварей не был их настоящей внешностью, что это был какой-то мерзкий маскарад, придуманный, вероятно, с целью больше устрашить меня, и на мгновение что-то похожее на гордость шевельнулось во мне. Мне стало стыдно за себя, за человека вообще, что для того, чтобы испугать его, столь много мнящего о себе, другие твари прибегают к таким приемам, какие нами практикуются по отношению к малым детям.
Окружив нас со всех сторон, бесы с криком и гамом требовали, чтобы меня отдали им, они старались как-нибудь схватить меня и вырвать из рук Ангелов, но, очевидно, не смели этого сделать. Среди их невообразимого и столь же отвратительного для слуха, как сами они были для зрения, воя и гама я улавливал иногда слова и целые фразы.
– Он наш: он от Бога отрекся, – вдруг чуть не в один голос завопили они, и при этом уж с такой наглостью кинулись на нас, что от страха у меня на мгновение застыла всякая мысль.
“Это ложь! Это неправда!” – опомнившись, хотел крикнуть я, но услужливая память связала мне язык. Каким-то непонятным образом мне вдруг вспомнилось такое маленькое, ничтожное событие, к тому же и относившееся еще к давно минувшей эпохе моей юности, о котором, кажется, я и вспомнить никак не мог.
Мне вспомнилось, как еще во времена моего учения, собравшись однажды у товарища, мы, потолковав о своих школьных делах, перешли затем на разговор о разных отвлеченных и высоких предметах, – разговоры, какие велись нами зачастую.
– Я вообще не люблю отвлеченностей, – говорил один из моих товарищей, – а здесь уж совершенная невозможность. Я могу верить в какую-нибудь, пусть и не исследованную наукой, силу природы, то есть я могу допустить ее существование, и не видя ее явных, определенных проявлений, потому что она может быть ничтожной или сливающейся в своих действиях с другими силами, и оттого ее трудно и уловить; но веровать в Бога, как в Существо личное и всемогущее, верить – когда я не вижу нигде ясных проявлений этой Личности – это уже абсурд. Мне говорят: веруй. Но почему должен я веровать, когда я одинаково могу верить и тому, что Бога нет. Ведь правда же? И может быть, Его и нет? – уже в упор ко мне отнесся товарищ.
– Может быть и нет, – проговорил я.
Фраза эта была в полном смысле “праздным глаголом”: во мне не могла вызвать сомнений в бытии Бога бестолковая речь приятеля, я даже не особенно следил за разговором, – и вот теперь оказалось, что этот праздный глагол не пропал бесследно в воздухе, мне надлежало оправдываться, защищаться от возводимого на меня обвинения, и таким образом удостоверялось евангельское сказание, что, если и не по воле ведующего тайная сердца человеческого Бога, то по злобе врага нашего спасения, нам действительно предстоит дать ответ и во всяком праздном слове.
Обвинение это, по-видимому, являлось самым сильным аргументом моей погибели для бесов, они как бы почерпнули новую силу для смелости своих нападений на меня и уж с неистовым ревом завертелись вокруг нас, преграждая нам дальнейший путь.
Я вспомнил о молитве и стал молиться, призывая на помощь тех Святых, которых знал и чьи имена пришли мне на ум. Но это не устрашало моих врагов. Жалкий невежда, христианин лишь по имени, я чуть ли не впервые вспомнил о Той, Которая именуется Заступницей рода христианского.
Но, вероятно, горяч был мой порыв к Ней, вероятно, так была преисполнена ужаса душа моя, что едва я, вспомнив, произнес Ее имя, как вокруг нас вдруг появился какой-то белый туман, который и стал быстро заволакивать безобразное сонмище бесов. Он скрыл его от моих глаз, прежде чем оно успело отделиться от нас. Рев и гогот их слышался еще долго, но по тому, как он постепенно ослабевал и становился глуше, я мог понять, что страшная погоня отставала от нас.
Испытанное мной чувство страха так захватило меня всего, что я не сознавал даже, продолжали ли мы во время этой ужасной встречи наш полет, или она остановила нас на время; я понял, что мы движемся, что мы продолжаем подниматься вверх, лишь когда предо мною снова разостлалось бесконечное воздушное пространство.
Пройдя некоторое его расстояние, я увидел над собой яркий свет; он походил, как казалось мне, на наш солнечный, но был гораздо сильнее его. Там, вероятно, какое-то царство света.
“Да, именно царство, полное владычество света, – предугадывая каким-то особым чувством еще не виданное мною, думал я, – потому что при этом свете нет теней”. “Но как же может быть свет без тени?” – сейчас же выступили с недоумением мои земные понятия.
И вдруг мы быстро внеслись в сферу этого света, и он, буквально,ослепил меня. Я закрыл глаза, поднес руки к лицу, но это не помогло, так как руки мои не давали тени. Да и что значила здесь подобная защита!
“Боже мой, да что же это такое, что это за свет такой? Для меня ведь та же тьма. Я не могу смотреть и, как во тьме, не вижу ничего” – взмолился я, сопоставляя мое земное зрение и забыв, или, быть может, даже и не осознавая, что теперь такое сравнение не годилось, что теперь я могу видеть и во тьме.
Эта невозможность видеть, смотреть, увеличивала для меня страх неизвестности, естественный при нахождении в неведомом мне мире, и я с тревогой размышлял: “Что же будет дальше? Скоро ли минем мы эту сферу света и есть ли ей предел, конец?”
Но случилось иное. Величественно, без гнева, но властно и непоколебимо, сверху раздались слова: – Не готов!
И затем… затем мгновенная остановка в нашем стремительном полете вверх – и мы быстро стали опускаться вниз.
Но прежде чем покинули мы эти сферы, мне дано было узнать одно дивное явление.
Едва сверху раздались означенные слова, как все в этом мире, казалось, каждая пылинка, каждый самомалейший атом отозвались на них своим изволением. Словно многомилионное эхо повторило их на неуловимом для слуха, но ощутимом и понятном для сердца и ума языке, выражая свое полное согласие с последовавшим определением. И в этом единстве воли была такая дивная гармония, и в этой гармонии столько невыразимой, восторженной радости, пред которой жалким бессолнечным днем являлись все наши земные очарования и восторги. Неподражаемым музыкальным аккордом прозвучало это многомиллионное эхо, и душа вся заговорила, вся беззаботно отозвалась на него пламенным порывом слиться с этой общей дивной гармонией.
Я не понял настоящего смысла относившихся ко мне слов, то есть не понял, что должен вернуться на землю и снова жить так же, как раньше жил; я думал, что меня несут в какие-либо иные страны, и чувство робкого протеста зашевелилось во мне, когда предо мной сначала смутно, как в утреннем тумане, обозначились очертания города, а затем и ясно показались знакомые улицы.
Вот и памятное мне здание больницы. Так же, как прежде, через стены здания и закрытые двери был внесен я в какую-то совершенно неизвестную мне комнату: в комнате этой стояло в ряд несколько окрашенных темной краской столов, и на одном из них, покрытом чем-то белым, я увидел лежащего себя, или вернее мое мертвое окоченевшее тело.
Неподалеку от моего стола какой-то седенький старичок в коричневом пиджаке, водя согнутой восковой свечкой по строкам крупного шрифта, читал Псалтырь, а по другую сторону, на стоявшей вдоль стены черной лавке сидела, очевидно, уже извещенная о моей смерти и успевшая приехать, моя сестра, и подле нее, нагнувшись и что-то тихо говоря – ее муж.