И снова необычная Литургия! Господи, как некоторые могут говорить: да что там у вас за Литургией — каждый раз одно и то же?! Это упрёк нам, остающимися теми же, но вот на Афоне — ни одной одинаковой службы. И дело вовсе не в том, что это были разные монастыри — я каждый раз оказывался другим. Не лучше и не хуже — другим. Кто-то скажет: глупость, если человек стал другим, значит, он обязательно стал лучше или хуже. Нет, я чувствовал, что по сути оставался прежним, но всякий раз открывал в себе самом новое, какая-то часть меня, уже существующего, откликалась и начинала жить — я становился полнее.
На этой последней (Господи, сколько раз лётчики учили меня: не говори «последний» — говори: «крайний» и только «крайний», но никак не «последний») своей Литургии на Афоне я уже явственно ощущал приближение мира. Может, оттого, что Ватопед расположен ближе всех к границе[150], отделяющей полуостров от материка, а может, от комфортного быта, а скорее всего, оттого, что сам уже мыслил себя в миру.
И оттого, как восчувственно переживались псалмы. Я представлял Адама, покинувшего рай и вынужденного в поте и труде добывать хлеб[151] себе и семье, а там то одно, то другое, то зверьё, жить толком негде, денег вечно не хватает, а тут ещё Каин с Авелем[152]… Но живём, слава Богу… Зверьё, в общем-то, не трогает, крыша над головой есть, да и на остальное грех жаловаться, детей бы вот только поднять… А так, на то он и мир — по грехам нашим. Насколько грешны, такой и мир вокруг, чего уж там… Но, Господи, не оставь нас в этом мире одних! Ведь и Адама изгнанного не оставил Ты, Господи.
Служба шла очень легко. Не быстро, именно легко. Может, конечно, и потому, что я стал лучше понимать греческий язык. Вот часы начались, скоро, скоро Литургия.
И только закончились часы, произошло неожиданное. Служба прервалась, и монахи пошли из храма. Я сначала подумал, что сейчас мы перейдём в другой храм, как это было в Ивероне, но стоявшие на выходе два монаха ловко рассортировывали мирян, и уже много потоков растекалось от кафоликона. Несмотря на то, что мы с Алексеем Ивановичем шли рядом, почти сцепившись руками, разделили и нас. Сначала я почувствовал растерянность: как же так, всё время вместе и вот — на тебе, но тут же словно кто погладил меня: успокойся, всё хорошо. И я пошёл за гуськом вытянувшейся группой в глубь монастыря. Мы шли по настоящему городу с улочками, арками, дворами, домишками и домами. По ходу от нас отделились человек десять. Оставшиеся зашли в небольшой дворик, и тут нас снова разделили, и те полтора десятка человек, в число которых попал я, поднялись по старой деревянной лестнице на второй этаж и вошли в храм, над которым благословлял входящих святой великомученик Пантелеймон. Я задохнулся от восторга! Большим знаком для завершения полноты можно ли наградить?! И опять засомневался: может ли такое быть со мной? Но и с царских врат взирал Целитель, и мы по афонской традиции подошли к нему под благословение[153].
А началась служба с исповеди. Я уже знал её, и повторял за священником по-русски: «Господи, прости мя грешного», — и преклонял колена.
И дальше была Литургия, о которой я и мечтать не мог. В маленьком старинном храме я стоял так близко к алтарю, что чувствовал колыхание плата над Чашей. Мне не с чем сравнивать. Ликование и восторг — лишь слабые тени того, чем жила душа.
Но перед самым причастием, когда вынесли Чашу, я вдруг ощутил такое недостоинство принимать в себя Тело! Несколько человек потянулись к Чаше, а я замер и не двигался. Как я могу со всеми своими грехами?! Как я смею даже думать об этом!
Я стоял, совершенно обезумевший от открывшегося, и смотрел, как священник причащает народ.
И кто-то легонько подтолкнул меня в спину.
Что такое слова? Прах и пепел. И пепел, конечно, может говорить. И из праха можно восстать. Но я всего лишь сочинитель. Я не могу заставить говорить пепел. Огонь горит в моём сердце и поядает слова, которые я не могу произнести. Потому что солгу[154].
Но, может, так… как бы из огня…[155]
Я причастился.
Отошёл подальше и вытирал глаза, чтобы не видели, как я счастлив.
Служба закончилась, нас повели обратно. Уже светало, где-то на краю земли поднималось солнце. Но всё окружающее не трогало меня. Я отмечал происходящее, например, то, что стоять на площади перед трапезной прохладно. Подошедший Алексей Иванович поздравил меня с принятием Христовых Тайн. Потом показал на огромный, с голову, какой-то фрукт на дереве. Я остался равнодушен к его существованию. Подошли отец Борис с Серёгой, стали пересказывать, где были и что видели. Я их понимал, но то, что они говорили, никак не проникало в меня. Вернее, я изо всех сил старался, чтобы не проникало.
Я носил в себе Бога.
Бог в моём сердце.
Я знал, что достиг полноты. Той полноты, которую могу вместить.
Но что же, изменился я?
Изменился. Но в чём?
И тут я вспомнил про пшеницу: она растёт, и мы не замечаем, как она растёт.
Нечего копаться в себе. Надо выращивать. Поливать. Выпалывать сорняки. Удобрять. Надо жить. А Бог даст — будет урожай. И не так уж и важно, кто будет его убирать[156].
Блеснул луч солнца, и площадь ожила и засветилась. Все заулыбались вокруг, подставляя лица новому дню.
— Это грейпфрут, — сказал я Алексею Ивановичу.
— Чего?
— Ну, то, что ты мне показывал, вон, на дереве.
— А-а… я уж думал, у них дыни на деревьях растут.
Может, и дыня, — согласился я, у Господа всё возможно.
2
Открылись двери трапезной. Хоть понедельник на Афоне и постный день, но для нас — праздничный. Правда, всё больше примешивалась грусть: через несколько часов мы покинем Афон.
Грусть нарастала. И рюкзаки завязывались неспешно, и ритуал обмена адресами-телефонами тоже шёл тягуче, наконец присели на дорожку. И в это время у меня зазвонил сотовый. Я аж вздрогнул с перепуга, дикость полная, я уж забыл про него — и ведь никто за все эти афонские дни не звонил мне — и вот на тебе. Я осторожно достал трубку.
— Ну, как там дела? — донёсся голос трудно-проснувшегося человека.
— Нормально, — ответил я.
— Вот… Да мы тут, Сань, вчера встретились, посидели… Это… У тебя сотки не будет взаймы?
Мне стало, ух, как весело.
— Я ведь сейчас далеко.
— Где? — оживился голос, для которого, видимо, преград не существовало.
— В Греции.
— Это где? — послышалась растерянность.
— В Европе.
— Шутишь?
— Нет.
— А когда приедешь?
— Дня через три.
— Вот ведь, блин… — и на том конце мира потеряли ко мне интерес.
— Кто звонил? — поинтересовался Алексей Иванович.
— Братья по сочинительству. Плохо им без нас.
— Что ж, есть повод вернуться.
День светился, воздух благоухал, горы стояли часовыми — Афон торжественно провожал нас.
Мы вышли за ворота и несколько минут благодарили Богородицу и Её райский удел на земле за дары, за благодать, за всё, за всё…
Вышли к остановке. На небольшом асфальтовом пятачке под старинной каменной стеной стояли три пустых газельки (я уж их так называю, хотя, конечно, какие они газельки, японцы какие-нибудь или немцы). Подле них собирался народ, кучкующийся по национальному признаку. К нам подошли батюшка и два молодых человека, скоро ещё двое. Греки стояли табором. Вышла группа явных стариканов-западноевропейцев, все были поджары, рациональны и уверены в движениях и с одинаковыми чемоданчиками на колёсиках, чем очень напоминали спортивную команду, уезжающую с соревнований.
Тут же появился водитель одной из газелек и команда стала несуетливо загружаться.
— Везде они первые лезут, — недобро заметил один из молодых парней.
— Да ладно, — махнул рукой незнакомый батюшка, — пусть едут. А я бы так и сидел бы здесь и сидел, пока Господь позволяет.
Но сидение начинало походить на слезливые долгие прощания. Конечно, я тоже был не против подольше оставаться здесь, но уже всё внутри настроилось на движение, уже мир позвал (я вспомнил телефонный звонок), не то чтобы хотелось возвращаться в мир, но уж если такая неизбежность, то пусть это случится быстрее. Расставаться надо на высокой ноте, быстро и решительно, как прыжок с парашютом.
Развлекло появление двух монахов с вёдрами, за которыми, подняв хвосты, трусило штук тридцать самых разномастных котов. На народ, собравшийся у остановки, коты не обратили ни малейшего внимания, строго следуя за монахами.
— Экие послушники, — умилился незнакомый батюшка.
— Это они за едой.
— Вот и нам бы так за Христом, за Хлебом[157] нашим насущным бежать, а мы всё туда-сюда… — ответил батюшка.
Не знаю, за кем было интереснее наблюдать: за кошачьим стадом или за монахами, которые по-детски забавлялись, заигрывая с котами, и нет-нет виновато улыбались в нашу сторону: мол, что тут поделаешь, такие вот они смешные, эти коты, что и монахам, глядя на них, улыбнуться не грех.