Ж Училище помещалось в большом, для него построенном Ьже, на Иойке, очень близко от моего жилья. Мать меня [доводила. Робко втолкнул я входную дверь, отнюдь в нее не вбежал, как вбегал потом семь лет подряд. Поднялся на первый этаж, вошел в большую классную комнату, где мальчиков за партами было немного, а на кафедре сидел широкоплечий, внушительного вида учитель, средних лет, темноволосый, усатый, в синем сюртуке с медными пуговицами, ведомства императрицы Марии, — не тот, что экзаменовал меня весной. Он дал мне листок с задачей. Я сел за парту, и к великому моему разочарованию, огорчению даже, увидел, что вовсе это не изученная мною вдоль и поперек кламмеррехнунг, а простое деление. — Только и всего, подумал я с презрительны негодованием. Но вскоре чувство это перешло в ужас. При делении, получался остаток, а я был глубоко и глупо убежден, что деления, предлагаемые на экзаменах, должны делиться без остатка. Перечеркнул, снова разделил; еще раз; второй листо бумаги попросил. Устранить остаток было невозможно. Другие ученики уже отдали свои листки. Я подошел в олезах к кафедр и, хныча, промолвил: «Господин учитель, остаток у меня получается, как я ни бился». Герр Штернберг (будущий наш инопектор), взял у меня листок, улыбнулся — совсем, как мне показалось, не дружелюбно — и буркнул: «Так оно и должно быть, баранья голова!» «Na, Schafskopf, so muss es auch sein!»
Настежь распахнулиоь передо мной, после этих олов, врата Реформатского училища.
На Рождество 1904–го года мы остались в Петербурге, с тем, чтобы до возобновления школьных занятий, съездить все же на неделю к себе в Финляндию. Ранец я уже с осени, каждое утро, бодрс вскидывал на плечо, и ходил обучаться чему надо, без особого, кажется, энтузиазма, но и безо всякого отвращения. Вечером, в сочельник, была елка у крестной матери моей; 25–го, днем, у нас. На второй день завтракал с нами доктор Левицкий. Он только что ушел. Я сидел в кабинете отца на зеленой длинной подушке, покрывавшей подоконник, вытянул и ноги вдоль нее. Два окна этой комнаты выходили на Морскую, где напротив только еще строился, если не ошибаюсь, очень недурной дом АзовскоДонского банка, в нео–классическом вкусе возводимый архитектором Лидвалем. Левое окно я выбрал против отцовского письменного стола, за которым как раз сидел и он, что‑то писал, а я читал второй том переводного детского романа, в светло–кофейном переплете: Герштеккер, «Африканский кожаный чулок».
Отчего же я помню все эти мелочи? Оттого, что не успел я вчитаться, как отец встал из‑за стола, сделал шаг — и рухнул замертво на пол. Я бросился к нему, закричал. Прибежала мать, потом кухарка. Мы пытались приподнять его дать ему выпить воды; он губ не разжимал, глаз не открывал, не подавал никакого признака жизни. Я смотрел ему в лицо; оно казалось мне лицом мертвеца. В это время раздал ся звонок: доктор Левицкий забыл у нас перчатки. В его ме цинской сумке был даже и морфий, был шприц. Мы перенесли отца на диван. Он очнулся вскоре после укола, и на следук щий день был здоров. Потерял сознание от боли: у него был сильный припадок того, что в просторечии зоветоя прострел но доктор объяснил нам, что обморок был глубок, что мог б отец и не очнуться, если бы… Господи, — подумал я, — если бы перчатки не были забыты на столе в прихожей.
Через несколько дней мы все трое благополучно отправились на дачу. Там было много снега и солнца, как предыд щею зимой; но мертвое лицо отца, увиденное мной, не покидало моих мыслей, и так вышло, что призрак этот точно меня и привел к подлинному порогу смерти, на этот раз моей собственной.
Еще там же, в Райволе, я заболел. Финский врач определил дизентерию, прописал очень сильное средство (каломель). Температура понизилась, прекратился понос; меня перевезли в Петербург; я очень ослабел, но как будто поправлялся. Не знаю, был ли я уже на Морской девятого января, в то безумное и кровавое воскресенье, когда несомненно и под нашими окнами валила толпа, чтобы, пройдя под Аркою, выйти на площадь, как и под нашими окнами, позже, часть ее убегала с площади. Девять лет мне было; наверное мне и не сказали ни о чем. Около того времени мне настолько стало лучше, что меня, раза два, дабы я «воздухом подышал», возили на извозчике по улицам. Дрожки это были, сколько я помню, а не сани. Воздух мне казался весенним… Но вскоре возобновился понос. Температура поднялась до сорока. Кровь, почти в чистом виде, захлестала из несчастного мальченка. Мнимая дизентерия оказалась лишь «прелюдией», на тогдашнем языке врачей, к брюшному тифу в самой тяжелой форме, с тремя кишечными язвами, который меня на два месяца уложил в постель, и чуть в гроб не уложил, через неделю после его нового обнаруженья.
Россия готовилась к революции. Мальченок ожидал смерти. Россия, пораздумав немного, отложила свой Октябрь на двенадцать лет. Испытание моих жизненных сил кончилось их победой, но было тяжким. Я не только ожидал смерти; я — отчетлив помню — ее желал. Боли в животе и всем теле были невыносимо мучительны. Что такое молиться я знал, хоть и едва ли знал по–настоящему, — раэве что в тот недавний день догадываться начал, когда отец мой лежал в кабинете на полу. Но теперь — молиться о жизни? Сил у меня на это не хватало. Молиться о смерти я не решался, думал просто: только бы все кончилось, пусть бы она пришла. Бредить мне, даже при высокой температуре, несвойственно; я и не бредил, понимал, что творилось кругом, ночью не опал, а дремал, терпел нестерпимую боль, хотел умереть. Тут‑то и позвали, лечившего цароких детей, лейб–медика Коровина, — помню его холеную седину и владимирский крест на груди. Тут‑то и стал доктор Левицкий моей сиделкой, мешок со льдом менявший днем и ночью на моем животе. Температура поднялась еще на один градус. Четверо суток я пролежал в полном забытье и теперь — единственный раз за всю жизнь — в бреду. Мать моя (как мне потом говорили) убивалась несказанно. Отец тайком от нее ходил в Казанский собор — свечку ставить перед Распятием, минуя другие иконы, как полагалось протестанту. Наконец температура спала. Я проснулся среди дня и попрооил поеоть. Доктор Левицкий до того был взволнован, что не знал, на что решиться. Он позвонил Коровину. Мне дали кусочек легчайшего бисквита и влили в рот немножко теплого молока из чайника. Я горько заплакал, — так мне этого показалось мало.
Ьрюшной тиф — хорошая болезнь. Если не убьет, обновляет организм, не оставляя ему разных скверностей в наследство, как предательская скарлатина сплошь и рядом это делает. Но поправляются от него медленно. Я вылеживался долгие недели, ночью в комнате матери, днем на том же отцовском диване, где после обморока лежал он сам. Ходить совсем и не мог: на ногах не держался. Исхудал. Кухарка Лена, купавшая меня, проливала слезы надо мной и уверяла горничную, что не жилец на свете этот «шкилетик». Голод я иопытывал страшнейший, а есть мне не давали, по моим понятиям, почти ничего. Когда в отсутствии родителей я допрашивал Лену о том, что она им состряпает к обеду, ответ был: тёшку. Первый раз — т&шка, второй раз — тёшка; я понял, что ее научили этой лжи, из жалости ко мне. Жирное осетровое брюхо было единственным блюдом, не способным, даже и в данных обстоятельствах, раздразнить мой аппетит. Зеличка, навещая меня, не преминула рассказать страшную историю о нянюшке, накормившей своего выздоравливавшего от тифа питомца котлеткой, и тем самым отправившей его на тот свет. Не помогло и это. Я уже мог вставать. Пробрался однажды в столовую, открыл дверцу буфета, съел все масляные шарики, находившиеся в масленке, и полбанки земляничного варенья. После чего температура моя поднялась, вызвала переполох. Но вслед за нянюшкиным питомцем я все же не пустился в путь, — должно быть потому, что котлеток в буфете не оказалось.
Когда я в первый раз, не без чужой помощи, оделся и подошел к зеркалу, я себя не узнал. Малолетний чахоточный каторжник глядел на меня синими глазами; они одни остались у него от меня. Бритая голова, впалые щеки; курточка болтается на скелете. Кухарка Лена, чей отзыв был мне передан, верно была права. Но думать, что я скоро помру, я все‑таки не был в состоянии. Выпустила меня смерть из своих когтей надолго. Теперь‑то как раз — это я все сильнее чувствовал с ка дым днем — жизнь моя по–настоящему и началась. Отпраздновали мой десятый день рожденья. Скоро повезет меня мама поправ ляться в Швейцарию, на Женевское озеро. Я увижу впервые настоящие, снегом покрытые горы.
Выздоровление, даже и от ничтожных болезней, дарит нам в детстве и ранней юности чувство позже не испытываемое, о трудом представимое, какого‑то нежного холодка, обнимающего нас. В любом движении — наслаждение; всё обещает нам радость Это, вероятно, счастье и есть — простейшее, но и самое несомненное. А ведь я не просто выздоровел: я восстал со смерт го одра. Может быть тогда именно я и родился, и мне на десят лет меньше, чем значится в паспорте. В иные минуты готов я так думать и теперь. Вот и сейчас, например, в наплыве этих воспоминаний. Как же мне было ими не поделиться с теми, кому я как‑никак, хоть и в отрывках, рассказываю мою жизнь? Пусть проотят меия, если найдут это излишним. И пусть, во вояком случае, знают, что мне я сам показался бы чужим и непонятным без этого опыта смерти, без этого воскресения.