Чем она дух свой питала? Не знаю. Католичеством? Нет. Уверен, что сердцу ее куда ближе был Руссо. Но на высокие темы не говорила никогда. Ничего как будто и не читала, кроме банальных французских романов, банальность которых бесследно соскальзывала с нее. Людей оценивала безошибочно, а школьными истинами, до смешного порой, пренебрегала. Уверяла меня, — взрослого уже — что сидя у нашей речки на скамейке, видела вращение земли.
- На что же вы омотрели при зтом, Зеличка?
- На противоположный берег.
- Но ведь он тоже вращался?
- Ну да, вот я и видела, как вращаюсь вместе с ним.
- Зеличка, это невозможно.
- Вот погодите, когда вернусь в Петербург, навещу моего бывшего ученика в Пулковской обсерватории. Он — астроном. Он мне скажет, возможно это или нет.
Через несколько месяцев, в Петербурге: «Ну что ж он сказал?» — «Он сказал, что вообще это невозможно, но что в особых случаях, некоторые люди…» Ах она, душенька моя! Скажут мне, пожалуй «в самом деле, хороша. Невежда. Иноземная, а верней без роду и племени дикарка. И вы еще гордитесь ею. Воспитала! По–французски научила вас болтать. Эка невидаль». Спорить не стану. Да, воспитала. Лучшим во мне я обязан ей. То мне дала, чего ни от кого другого я бы не получил. А насчет рода и племени, передам еще один разговор, который у меня с ней был за год до ее смерти, во французском городке неподалеку от Лиона, где жила она с оестрой на пенсию, получаемую от вызволившего их из взбаламученной нашей страны французского правительства.
- Что ж, Зеличка, как вам тут живется?
- Хорошо, очень хорошо. Мы тут с сестрой стережем виллу хозяева которой почти всегда отсутствуют. Жизнь тут недорогая, пенсии хватает… Но я предпочла бы жить в Париже.
- Зеличка, отчего же? Ведь и шумно там, и суетливо, и дорого.
- Верно, верно. А все‑таки ближе к Росоии.
Дети, в школу собирайтесь
Не нахожу в своем детстве — как и отрочестве, юности — ничего особенного. Сверстников моих, во всяком случае, рассказом о нем не удивлю. Тем более, родившихся в том же «моем» дважды переименованном с тех пор городе (очень несуразно оба раза: Ленин Петербурга не основывал, но и Петр «Петрограда» не основал). Мне ведь всего десять лет исполнилось в девятьсот пятом году, я успел в университет поступить до четырнадцатого, окончить его и даже жениться до семнадцатого года. Из людей постарше или на много старше меня, те, кто чувством или зрением более острым были наделены, могли кое‑что из ожидавшею всех нас и нашу страну предчувствовать или предвидеть, я же, не только в детстве и отрочестве, но и в двенадцатом году (когда поступил в университет) не почувствовал ровно ничего. Зато уж у родившихся тогда или позже не могло быть ни детских, ни дальнейших лет, таких как у меня. Вот почему им о своих пожалуй и стоило бы мне расоказать, тем более, чтс детям крестьян или рабочих тоже ведь на «взвихренной Руси» (по–ремизовски выражаяоь) жилось не так, как на до–взвихренной. Вихри эти ведь и вообще всю руоскую жизнь разворотили, а отличие тихого и мирного (пуоть и относительно) жития от противоположного ему все‑таки сильней других, каких бы то ни было различий.
Незачем мне, однако, скрывать — да и не скроешь этого — что к ранним своим годам возвращаюсь я не только для тех, кто услышит от меня о них. Возвращаюсь, и о себе помышляя: хочется мне понять, каким образом сложился, из чего вырос я оам, такой, каким я себя знаю. Очевидных предпосылок этому не вижу: полагаю, чтс не очень я похож на тех, среди кого я рос. Откуда же отличие мое, и от взрослых, в начале жизни меня окружавших, и от школьных товарищей моих (дошкольных у меня не было)? Никакого готового ответа на такой вопрос у меня нет. Да и вообще никакого. Есть только (а я ведь часто об этом думал!) целый рей неполных и сбивчивых ответиков, ни в какое разумное целое несвязуемых и относядихоя — что и не удивительно — к самым разным временам. Не удивительно это потому, что развивался я медленно. Не то, чтобы отсталым был ребенком, но медленно становился собой.
Свое «я» осознал рано, или, по крайней мере, в нормальный срок, но наполнял эту малолетнюю личность именно ей подходящим содержанием очень постепенно. Поэтому, лишь в рассказе о себе я могу это постепенное становление свое скольконибудь отчетливо восстановить, и ответики приладить один к другому так, чтобы получилось нечто равносильное ответу или хоть приближающееся к нему. Кое‑что, к этому ведущее, я уже сказал. Настаивать не буду. Пусть из самого рассказа это очеловечивание дитяти станет понятным, — и мне, и, может быть, другим.
Детство мое начинаю я помнить немного лучше к тему времени, когда стал приближаться его конец. «Дети, в школу собирайтесь», как в детской песенке поется; но «петушок» как будто и «пропел», а я еще в школу не удосужился поступить. Здоровье мое, в ранние мои годы, считалось, по неясным для меня причинам, олабоватым, — оттого, говорили взрослые, и в Ниццу меня возили две зимы подряд. Но после второго возвращения оттуда, какой‑то разумный детский врач — чуть ли не сам Раухфус — сказал, что зима в Финляндии будет гораздо мне полезнее, чем еще одна южная зима, и родители мси решили, что ближайшую зиму проведу я с Зеличкой, а большую ее часть и с матерью, у нас на даче, после чего, минуя приготовительный, поступлю прямо в первый класо. Пне было восемь лет. Девятый мой день рожденья будет отпразднован в весенних снегах; в мае я сдам вступительный экзамен, требуемый с тех, кто приготовительного класса не прошел, и осенью буду принят в одну из четырех немецких школ Петербурга, — где все преподавание велось на немецком языке, но где половина учащихся вовсе не были немцами — в училище при реформатских церквах, или, как для краткости говорилось, в Реформатокое училище.
Ься зта зима слилась у меня в памяти со многими зимами или зимними неделями, проведенными там же в последующие годы. Кажется она мне сплошным сиянием снежных солнечных дней. На юге мне было хорошо, тут, однако, еще радостней. Покуда светло, я на лыжах, или с горки на саночках катаюсь, или запряжет дворник, сн же и кучер, рыжую лошадку, и на розвальнях мы едем по дороге в Кивинепп, конечно, с Зеличкой вместе, очень охотно меня сопровождавшей. Порой и вываливались мы из опрокинутых широких саней в мягкую от снега канаву, оообенно, когда правил не финский наш возница, а кто‑нибудь другой, мама, например. Ничего; поднимались, встряхиваясь и смеясь, или вылезали, подняв лошадь и сани, из сугроба. А для долгих вечеров придумала мне Зеличка занятие. У Пето, на Караванной, куплено было, что нужно, и два месяца мы с ней вырезали и клеили украшения на елку, которая была целиком, кроме свечей и хлопушек, нашими украшена стараньями. В сочельник, была она зажжена, на радость многочисленных детишек дворника и садовника, получавших, вместе с родителями, угощенье и подарки, и певших тонкими голосками умилительные песенки на своем языке, среди которых не отсутствовала и знаменитая, с немецкого переведенная, о зелени ветвей святого рождественского древа. Когда же кончились Святки, занялся я под Зеличкиным руководством, эмалевыми красками, коими раскрашивал нарочно для этого продаваемые у того же Пето блюдечки, чашки, вазочки. Не любила она, чтобы ее питомцы сидели, сложа руки.
Доволен я был всем этим, снегом всего больше и солнцем, чрезвычайно. Поздоровел, как никакой Ницце и не онилось. Вряд ли без этой зимы, как думали потом, одолел бы тяжелую болезнь, которую предстояло мне перенести следующей зимою. Но кто же готовил меня к экзаменам? Не псмню. К французскому Зеличка, конечно; но ведь надо было сдать и другие: русокая грамота, немецкий, арифметика. В конце мая я три первых сдал, а на последнем провалился. К моему стыду, но не по моей вине. С программой плохо ознакомились: кроме четырех правил, требовалось еще уменье «открывать скобки». По сей день звучит для меня угрозой длинное немецкое слово «кламмеррехнунг». Премудрость зтрй «рехнунг», по правде сказать, не велика. Объяснили мне ее очень быстро; но я все лето, нет–нет, да и задумывался над ней, ^ на переэкзаменовку, мне назначенную, пошел, в первых яислах сентября, с большим трепетом, чем за три месяца Ьо тоге шел на экзамен.
Ж Училище помещалось в большом, для него построенном Ьже, на Иойке, очень близко от моего жилья. Мать меня [доводила. Робко втолкнул я входную дверь, отнюдь в нее не вбежал, как вбегал потом семь лет подряд. Поднялся на первый этаж, вошел в большую классную комнату, где мальчиков за партами было немного, а на кафедре сидел широкоплечий, внушительного вида учитель, средних лет, темноволосый, усатый, в синем сюртуке с медными пуговицами, ведомства императрицы Марии, — не тот, что экзаменовал меня весной. Он дал мне листок с задачей. Я сел за парту, и к великому моему разочарованию, огорчению даже, увидел, что вовсе это не изученная мною вдоль и поперек кламмеррехнунг, а простое деление. — Только и всего, подумал я с презрительны негодованием. Но вскоре чувство это перешло в ужас. При делении, получался остаток, а я был глубоко и глупо убежден, что деления, предлагаемые на экзаменах, должны делиться без остатка. Перечеркнул, снова разделил; еще раз; второй листо бумаги попросил. Устранить остаток было невозможно. Другие ученики уже отдали свои листки. Я подошел в олезах к кафедр и, хныча, промолвил: «Господин учитель, остаток у меня получается, как я ни бился». Герр Штернберг (будущий наш инопектор), взял у меня листок, улыбнулся — совсем, как мне показалось, не дружелюбно — и буркнул: «Так оно и должно быть, баранья голова!» «Na, Schafskopf, so muss es auch sein!»