Теперь Мамардашвили занимает совсем иная сторона этого понятия — место для него, скорее, вход в иной мир, в мир идеальный, открывающийся за «символом смерти». Поэтому он всю статью возвращается к менее заметной мысли: если есть круг, то мы увидим круг. Иначе говоря, мы увидим круг, если узнаем, если нам есть чем его узнать. В сущности, это мысль о том, что у нас есть «врожденные идеи», но они — идеи Платона. И если это так, то Небеса существуют.
Эта идея мелькала уже десять лет назад, но теперь она важнее всего остального, и Мамардашвили постоянно повторяет: «нельзя понимать, если уже не понимал». Иными словами, как ты узнаешь, что это круг, если у тебя нет некой изначальной способности его узнавать?! Нет понятия.
Но кроме понимания сознания как места, есть еще одно очень важное для Мамардашвили его понимание сознания — как сдвига. Он приходит к нему, в сущности, от разочарования в собственной человеческой способности познания. Когда много думаешь о том, как думаешь, приходишь в отчаяние, мир превращается в бесконечные зеркала, которые все искажают: я думаю о том, как я думаю, я думаю, я думаю… наблюдение за наблюдателем, наблюдающим за наблюдателем… Нужна какая-то точка опоры, которая позволила бы остановить этот «поток бредосознания», запущенный Декартом. Ну хоть что-то действительное даже для этой «особой внутренней реальности» по имени — я мыслю.
Оно там же, в cogito Декарта: я мыслю, значит, я существую. Смерть!
«Вспомните символ «смерти» как некую предельную экстремальную ситуацию, в которой мы имеем шанс что-то узнать о том, что мы на самом деле думаем, что в действительности чувствуем и т. д., а также другое слово, которое я употреблял, — сдвиг.
Значит, если мы определили до этого сознание как сферу, объединяющую всесвязно разные перспективы и разные точки, то эта сфера должна каким-то образом сдвинуться, чтобы исчезли, стерлись зеркальные отражения. Иначе говоря, то, что я называю сдвигом, есть смещение или диссимметрия. Сдвиговая диссимметрия сферы сознания, стирающая зеркальные отображения и ставящая нас лицом к Лицу. Лицом к Лицу с чем-то, что свидетельствует, и тогда мы что-то видим. В том числе и самих себя» (Там же, с. 45).
По сути, это выход на самопознание. Но самопознание это — самопознание интеллигента, потому что тут же переводится в нечто непрямое, не лицом к Лицу, а как они сами называют — в рефлексию.
«Не в отражениях, не косвенно, не в знаках и не в намеках, требующих расшифровки и перевода, а непосредственно.
Следовательно, в этом смысле мысль отображается мыслью же. Это и есть мышление. То есть философское мышление особого рода — это синтаксическая запись, имеющая определенные правила сдвига. Запись сдвига. Или ненаблюдаемого случившегося движения в сознании, не похожего ни на какую форму, живущую в зеркальных отражениях» (Там же, с. 45).
И все же, состояние на рубеже, можно сказать, в уже начавшемся сдвиге, заставляет Мамардашвили постоянно возвращаться от философствования к чему-то настоящему и простому.
«Итак, сдвиг записывается. Движение в сознании (или движение сознания, что одно и то же) записывается в соответствии с синтаксисом. Философия есть запись его.
Но оно может быть записано, поскольку оно ненаблюдаемо, только если у самого философа есть это движение, а не знак. Кант говорил: самое трудное — это движение в сознании, — отличая тем самым последнее, в частности, от выполнения ритуала. Люди, писал он, могут выполнять ритуал, но не делать при этом самого главного — совершать движение души» (Там же, с. 46).
Люди могут философствовать, но никакого сдвига при этом не записывается, потому что его нет в душе и нет в сознании. И это очень трудно принять человеку научного или научно-философского склада ума.
«Значит, я все время говорю о чем-то невероятно трудном для нас и в то же время самом близком. Ведь что может быть ближе того, что я на самом деле чувствую, или на самом деле думаю, или во что сдвигаюсь? Или о чем говорю.
Итак, я предлагаю следующую формулу: самое близкое к нам то, о чем на самом деле идет речь, — и самое трудное, но важное. И все это я назвал бы сверхчувственным интервалом. <…>
Для меня же сознание есть некий сверхчувственный интервал. Или какой-то ритм, и философия есть запись этого ритма» (Там же, с.46).
Далее все становится мудрено, и я не вдаюсь в эти мысли Мамардашвили подробно. Общее понимание есть, и теперь можно вернуться к понятию сознания. Уже в приведенных выдержках встречается целая куча его определений и эти определения разные, хотя для Мамардашвили их что-то объединяет. На самом деле он, походя, дал еще множество иных определений. Например:
«Сознание — это, прежде всего, сознание иного». «Сознание как свидетельство». «Термин «сознание», в принципе означает какую-то связь или соотнесенность человека с иной реальностью поверх или через голову окружающей реальности». «Сознание есть одновременно различение». «Человек в отличие от всех остальных известных нам существ обладает сознанием. А это значит, что он имеет возможность переживать, испытывать как раз те вещи или состояния, которые естественным образом, в качестве продукта, скажем, какого-либо физиологического механизма, получить нельзя». «Сознание есть нечто, существующее в единственном числе» и другие.
Все это очень похоже на тот самый первоначальный взрыв, который мы застали по середине, когда перед земным наблюдателем проносится сразу множество осколков, и он составляет из них свое представление о целом. Естественно, поскольку он даже не задумался о начале, об исходном определении понятия, его понимание может быть очень интересным. Но лишь его! К чести Мамардашвили, он это осознает и в конце статьи пишет: «то сознание, о котором я говорил».
Он не говорил о сознании вообще, он говорил о тех его проявлениях, которые пролетают мимо его головы. И надо отдать ему должное — его наблюдения порой чрезвычайно глубоки, и их недопустимо утерять, изучая сознание. Но они впереди, они после того, как станет понятна основа, то есть после того, как появится понятие самого сознания. А вот его, похоже, у философов нет.
Мамардашвили сам описывает такое отсутствие понятия в отношении языка, но почему-то в статье, посвященной сознанию, не задается тем же вопросом о сознании, будто тут ему все ясно или у него слепое пятно. Это прекрасное рассуждение, относящееся ко всей нашей философии. Поэтому я приведу его целиком.
«Представим себе, что перед нами существа, говорящие на каком-то языке. Я утверждаю вслед за Гумбольдтом, вслед за Кантом, вслед за многими другими философами и лингвистами, что не зная и не имея понятия языка, мы вообще не обнаружили бы действие механизма языка или, заметив что-то странное, в принципе никогда не могли бы понять, что это такое. <…> Так же как, не имея понятия о театре, никогда не могли бы понять, что происходит на сцене, наблюдая театральное действие, разыгрываемое какими-то существами.
Кстати, лет десять назад, развивая метафору театра, я случайно обнаружил нечто близкое у великолепного аргентинского испаноязычного писателя Хорхе Борхеса. В одном из его рассказов говорится об арабском ученом, который сидит и переводит трактат Аристотеля о поэтике, и ему нужно перевести слово «театр». А рядом во дворе играют два мальчика, и в их игре проскальзывают какие-то рудименты театральной игры. И он переводит странным образом, не понимая ни текста Аристотеля, ни того, что делают мальчики, — почему?
Потому что он уже не понимает. У него нет еще понятия театра. И все, и ничего с этим не сделаешь» (Там же, с. 42).
А далее Мамардашвили бросается в разговор о языке, прямо говоря о сознании, и даже предлагает приемы, как создавать понятия. Какие угодно, но только не сознания. С сознанием все ясно, наверное, еще со времен Декарта.
«Следовательно, язык, который мы могли бы понять, а мы понимаем, потому что уже имеем язык, нуждается для этого понимания в каких-то постулатах или аксиомах. Назову одну из таких аксиом: язык есть нечто целостное.
То есть хочу сказать тем самым, что, вступив в ту область, которую я назвал сознанием, мы еще имеем дело с такими вещами, которые мы должны принять как возникающие сразу и целиком и не поддающиеся складыванию по частям и в последовательности. Ни один язык нельзя получить по частям. Так он не возникал. А как он возникал?
Как возникает понятие квадрата или круга в нашей голове?» (Там же).
Как, действительно, ребенок обретает понятие языка? Ведь он долго слышит обращенную к нему речь, но не воспринимает ее, даже не обращает на нее внимания. Но однажды он понимает, что это не просто часть мира или окружающих его существ. Это отторжимо от них — они могут и не говорить, — а значит, самостоятельно! И что же это, если взять его самостоятельно? Это нечто, чем мне пытаются помочь, что мне облегчит выживание.