– Природу нужно беречь, сынок!..
И они пошли – нагруженные и уставшие от почти бессонной и хмельной ночи.
А у самой кромки воды – прибитая тихим течением мелкой этой речушки, перекатывалась на мягких ее волнах крупная рыба, всплывшая белым и гладким животом вверх, недавно еще – живая и мудрая – но навсегда прервавшая свою молчаливую глубинную медитацию…
…Они постояли несколько секунд, привыкая к этому яркому солнцу, к яркости всего, что их окружало – и пошли. Пошли – плотные, тяжелые, нагруженные мужики, сапожищами своими приминая живые эти травы, разворачивая, давя, уничтожая целые микрокосмы.
И только Данька, легкий и маленький, помчался вперед – потому что вообще не мог еще ходить медленно, степенно. Помчался – и остановился, потрясенный увиденной красотой.
Она сидела на цветке, раскрыв свои крылышки, и была она такой удивительной красоты, такой яркости, что Данька даже зажмурил глаза. И хоть Данька со вчерашнего дня успел уже насмотреться на бабочек-беляночек, которые десятками порхали над их стоянкой на берегу реки, и видел большого зеленого кузнечика – коленками назад, и успел насмотреться на живую еще огромную муравьиную кучу, в которой спешили жить, без устали сновали трудяги-муравьи, – он остановился, потрясенный.
И тихо-тихо, боясь потревожить ее – присел перед цветком на корточки.
И – замер, чуть дыша, смотря на нее широко открытыми глазами.
Она была – Бабочка.
И сидела она на цветке – прекрасная, роскошная в своей величественной красоте и – просто существовала в этой своей красоте. Просто – была. И только крылышки – раз – и сводила, и становилась она тогда тонкой, изящной, пронзительно резкой – как лезвие. Потом – раз – и разводила крылышки. И размах их и переплетения линий и яркость узора ее крылышек были так необыкновенны, так прекрасны, что Данька смотрел и смотрел и никак не мог на это насмотреться.
И завораживало его это: раз – и узор исчезал, только резкая, четкая кромка крылышек была перед его глазами. Раз – и раскрывалась вся их яркая красота. И опять: раз – и нет крылышек, раз – и есть…
Сергей подошел к сыну, увидев, что тот отстал и что-то там завороженно рассматривает. И сказал тихо, почти неслышно:
– Ее надо двумя пальцами брать – когда она крылья сложит…
И Данька даже не понял, что сказал отец, но тот, оттопырив большой и указательный палец, показал, смыкая их, – как надо ее взять. И, боясь, что сын не успеет, сам, в тот момент, когда бабочка – раз – и сложила крылышки, сжал ее нежные крылышки в грубых своих пальцах и снял ее, бьющуюся в его руках, всю – трепыхающуюся, сопротивляющуюся его грубости, и протянул сыну – держи…
И Данька с восторгом и замиранием старательно растопырил большой и указательный палец, и, сомкнув их, как папа – взял бабочку за сложенные крылышки. И крылышки, нежные и тонкие их перепоночки – хрустнули. Только Данька не услышал их хруста – он уже бежал, догоняя ушедших вперед мужиков, бежал и кричал:
– Смотрите, смотрите, что у меня есть!..
…Нежное сломанное крыло бабочки валялось на примятой сапогами траве…
Они шли – разрушая все на своем пути, и голос Васильича, хмельного, а потому – поющего громко и во всю мощь своего тяжелого тела, разносился далеко-далеко.
И пел Васильич, душевно и проникновенно, выкрикивая слова в высоту неба и простор перед ним:
– От Москвы до самых до окраин,
С южных гор до северных морей
Человек проходит как хозяин
Необъятной Родины своей…
И Данька, давно уже отбросивший мертвую бабочку как что-то неинтересное, бежал по густой, усыпанной росой траве, стараясь попасть ногами по кочкам, потому что весело было так бежать: раз – и примять густой кустик, растущий на кочке, раз – и примять другой кустик.
И внутри него – жила радость этим солнечным днем, и всем, что он успел увидеть, и он, прыгая и приминая живую ткань травы с живыми его обитателями – тоже радостно и звонко запел свое, рвавшееся из его чистой детской души.
И голос его, чистый и звонкий, – тоже разносился далеко вперед.
И он чисто и искренне верил в то, что он поет:
– Вместе весело шагать по просторам…
Как хорошо быть голой и свободной!
Чайка закаркала: «Иии-кар-кар-кар-кар… Иии-кар-кар-кар-кар…», и Ашам, проснувшаяся от резкого этого карканья, только плотнее завернулась в накидку и ближе придвинулась к мужу, прижалась к его широкой, сильной спине, обхватив его рукой.
Сна уже не было, и она знала, что больше не заснет, но так любила она эти утренние часы – неспешные, нежные, любила эти теплые сонные объятия. Даже на чайку она больше не сердилась, как сердилась в первые дни, когда они обживали эту новую для них стоянку, и чайка эта вредная – а может, и не вредная, просто хозяйка этих мест? – прилетала сюда каждое утро, садилась на большой камень напротив их шалаша – и каркала. И Ашам просыпалась от резкого ее голоса, от этого карканья, такого непривычного для чайки. Но это был факт – чайка каркала, а может, Ашам, наслышавшейся в своей жизни карканья ворон, так казалось.
Но они с Алексом даже поссорились из-за этой чайки, из-за ее карканья.
Ашам была уверена, что чайка каркает просто потому, что хочет показать, кто здесь главный, что выражает этими резкими звуками какое-то возмущение. Она замечала: чайка каркала именно тогда, когда люди на берегу начинали вести себя слишком громко. Когда начинали выть, как шакалы. Когда поздней ночью жгли костры и разбивали ночную тишину барабанным боем.
Алекс считал, что нужны они были чайке как собаке пятая нога. Что чайка их даже не замечает. Она была чайкой, и масштабы у нее были другие: видела она простор, высоту. И она, действительно, была здесь хозяйкой, поэтому и вела себя как хозяйка. Она просто была свободной чайкой и делала то, что хотела. Хотела – каркала. Хотела – хохотала.
А чайка, действительно, иногда хохотала. Просто заливалась резким, ироничным смехом: «Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха… Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…» И Ашам тоже научилась так смеяться, по-чаичьи. И иногда в ответ чайкиному смеху – кричала звонко, озорно:
– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…
И Ашам нравилось, когда чайка смеялась, нравилось больше, чем ее возмущенное карканье. А может быть, Ашам только слышалось в карканье чайки возмущение, а чайка просто так их приветствовала.
Но стала она уже привычным антуражем этого места, и каждое утро начиналось с этого карканья, и уже казалось Ашам, что и карканье это не возмущенное, а доброжелательное – мол, чего лежите, вставать пора!
И она вставала. Вставала после нескольких минут теплых этих объятий, после ощущения такого счастья и покоя внутри, что вот – еще один день их жизни здесь начинается, и Алекс рядом – родной, спокойный. И с вечера приготовлены хорошие, сухие ветки для очага. И риса достаточно, чтобы не беспокоиться о еде несколько дней. И вечером или утром – Рыбак поймает рыбу. Потому что Рыбак – он всегда, каждый день ловил рыбу. Потому и звали его всего просто – Рыбак. А жену его, всегда молчаливо следовавшую за ним по пятам или молчаливо и терпеливо сидящую на берегу, пока Рыбак нырял с острогой в руке, звали Жена Рыбака. И все уже и забыли, какими были их настоящие имена.
И Ашам, в мыслях своих спокойных и мирных, выходила из шалаша, тихонько, чтобы Алекс еще поспал, и шла к очагу. Разводила его, всегда с какой-то тихой радостью наблюдая, как схватываются, загораются веселыми огоньками сухие ветки. Кипятила воду, заваривала травяной чай, который сама собирала и который каждый день у нее был разный. Потому что разные травы были в нем, разные ягоды. И как все любили Рыбака за его рыбу, которой он всегда делился со всеми жителями лагуны, – так Ашам все ценили, уважали за ароматные ее, чистые и здоровые настои, отвары, чаи, которые она собирала и заваривала с такой любовью.
А потом, пока настой заваривался, Ашам шла к морю, чтобы окунуться и прийти к Алексу свежей, пахнущей морем. Чтобы разбудить его прохладным своим загорелым голым телом. И, пока спускалась с крутых камней, знала, что увидит у моря Черепаху.
Утренняя Черепаха тоже была частью этого утра, как чайка, которая прилетала будить Ашам. Утренняя Черепаха была такой же славной, как и вечерняя, и дневная, как просто – Черепаха. Молодая, обнаженная, с литым, как у статуэтки телом, девушка. С открытым светлым взглядом. С голой – бритой загорелой головой. И была она совсем не похожа на черепаху, ничем не похожа, просто была она медленной, плавной, на удивление мудрой, и Рамо увидел в ней эту ее спокойную, мудрую «черепашью» суть.
Рамо вообще легко видел суть. Просто схватывал ее, глядя на человека. И рисунки его, которые просто выливались из его руки, выражали чью-то суть. И были они просты, как наскальные рисунки первобытных людей. А действительно – если выражать суть – зачем нужны сложности? Достаточно нескольких линий, штрихов и светотеней, чтобы суть проявилась, заиграла и выразила правду.