Вот послание, с которым я обращусь к сильным мира сего и которое, однако, не является посланием или по крайней мере может быть названо не столько посвящением, сколько отказом от посвящения.
Очень забавно и очень смело, — сказал Ремон, — и это никого не оскорбляет, ибо вы обращаетесь не к добродетельным людям, и не к ним относятся ваши нападки. Но когда же вы всерьез засядете за работу?
Полагаю, — возразил Франсион, — что через несколько дней занесу на бумагу свое последнее произведение, но не пущу его в публику, равно как и свое полное жизнеописание, над коим я буду работать, когда достигну той гавани, куда стремлюсь. Мне вовсе не хочется себя стеснять; я пишу только для собственного развлечения и, прежде чем засесть, вынимаю лютню из чехла, а затем, написав страничку, играю, прогуливаясь по горнице, дабы музыка служила мне интермедией, как в комических пьесах. Вот как я работаю и при этом не кусаю ногтей, раздумывая над своим сочинением. Но стоит ли сообщать потомству произведения, которым было посвящено так мало труда? Если я и поступал так раньше, то довольно часто в этом раскаиваюсь; мне хочется, чтоб только ближайшие друзья видели мои будущие труды.
— Готов утешиться, — сказал Ремон, — лишь бы я оказался в их числе, но надеюсь, что вы меня не забудете.
— Честное слово, любезный друг, — отвечал Франсион, — вы говорите слишком серьезно о предмете, который того не стоит. Не стану вводить вас в заблуждение. Знайте же, что я вовсе не такой великий писатель, за какого выдавал себя шутки ради с того времени, как мы встретились с вами во Франции. Все это больше видимость, нежели дело. Я знаю наизусть несколько произведений своих друзей, каковые нередко цитирую, и когда подносил что-либо вельможам, то либо пользовался чужими трудами, либо у меня ничего не выходило путного. Да и где было такому бедному кавалеру, как я, приобрести столько познаний? Это дело для записных писак, которые ночуют на Парнасе.
— Недурная уловка, — заметил Ремон. — Не предполагаете ли вы этим способом отбояриться от того, чтоб показать мне свои произведения?
— Раз вы этого хотите, — возразил Франсион, — то я покажу вам все, что напишу, хотя эти вещицы и недостойны внимания такого человека, как вы.
Насколько известно, Франсион обладал гораздо большими дарованиями, нежели притворялся: он мог выполнить в короткое время то, что предпринял. Но, правда, переживал он тогда такую пору, когда не столько ему надо было писать, сколько о нем. И действительно, ум его был занят совсем другими мыслями: видя, что Гортензиус нисколько не меняется и по-прежнему заражен безмерным самомнением, он решил развлечения ради сыграть с ним забавную штуку. Он сообщил о своем намерении Ремону, дю Бюисону и Одберу без коих не мог бы его осуществить, а для большего успеха этой затеи привлек также четырех весьма приятных в обхождении немецких дворян, с которыми свел знакомство, но которых Гортензиус еще не знал. Однажды, когда этот ученый муж находился у Франсиона, вошел Одбер и сказал:
— Несколько времени тому назад в Рим приехали поляки; не известно ли вам, для какой цели? Говорят, что умер их король, но я не слыхал, кого именно выбрали ему в преемники; вероятно, какого-нибудь итальянского принца, который сейчас находится здесь.
Все присутствующие заявили, что впервые об этом слышат, а затем стали строить догадки, кому быть польским королем, и одни называли одного принца, другие другого. Так они поговорили между собой, после чего дю Бюисон нарочито отправился прогуляться по городу и, вернувшись к тому времени, когда Франсион и Дорини, а также приглашенный к ужину Гортензиус собирались садиться за стол, сказал им серьезнейшим тоном:
— Ах, господа, вы едва ли поверите тому, что мне только что передали. Действительно, здесь находятся поляки, и приехали они к тому, кого избрали своим королем. Я осведомился, кто он; мне сказали, что это некий французский дворянин, на которого пал их выбор, так как, придерживаясь весьма замечательного учения, он способен восстановить среди них справедливость во всем ее блеске и своими разумными советами возвеличить славу их оружия. Мне сообщили также, что избранника зовут Гортензиусом и что поляки весьма рады получить короля, происходящего по прямой линии от одного из консулов Древнего Рима. Вероятно, это вы, сударь, — добавил он, обращаясь к Гортензиусу.
— Но правду ли вы говорите? — спросил тот.
— Готов умереть, если это не так, — возразил дю Бюисон, — возможно, что вы скоре увидите тому доказательства.
Тогда все принялись самым серьезным образом рассуждать об этом, радуясь такому счастью, а Гортензиус был вне себя от волнения.
Не успели они поужинать и наполовину, как к крыльцу подъехала карета и несколько всадников, а затем раздался громкий стук в двери. Петроний, приближенный дворянин Франсиона, сошел вниз навести справки! вернувшись, он доложил, что то были поляки, выражавшие желание переговорить с вельможей по имени Гортензиус.
— Это — вы, без всякого сомнения, — сказал Франсион. — Ах, господи, почему мы ужинаем так поздно и не велели прибрать здесь получше! Они застанут ужасный беспорядок.
Гортензиус держал в зто время в руках стакан, каковой собирался поднести к губам, но как, согласно пословице, от кубка до рта не одна верста, то, обрадованный известием, он уронил стакан вместе со всем его содержимым.
— Разбился! — воскликнул он в порыве чувств. — Невелика беда: а вот о чем я думал, надевши сегодня это невзрачное платье? Что скажут господа поляки, увидав меня в таком неказистом виде? Почему не сообщили мне заранее об их приходе? Я бы принарядился побогаче, и Ремон одолжил бы мне свой лучший плащ.
— Вам следует одеться хоть сколько-нибудь по моде их страны, — сказал Ремон. — Я сейчас научу вас, как вам поступить.
Тогда все встали из-за стола, а лакеи убрали посуду и привели в порядок горницу Ремона, насколько было возможно. Ремон послал в свою гардеробную за подбитой мехом атласной епанчой цвета увядшей розы, каковая служила ему в дни болезни. Затем он сказал Гортензиусу:
— Накиньте это на плечи: поляки отнесутся к вам с большим уважением, когда увидят, что вы уже одеты по тамошней моде; меха у них в большом ходу, так как климат в Польше холоднее здешнего.
Гортензиус был в таком приподнятом настроении, что готов был послушаться кого угодно; он охотно надел епанчу и уселся по совету Франсиона на высокий стул, а остальные стали подле него с обнаженными головами, дабы поляки сочли его за именитого вельможу. Ремон шепнул ему на ухо:
— Вспомните свою латынь, ибо они, без сомнения, будут приветствовать вас на этом языке; он им такой же родной, как их собственный, и, если не ошибаюсь, они избрали вас своим королем отчасти потому, что, по дошедшим до них слухам, вы считаетесь большим знатоком латинской грамматики.
Не успел он договорить, как в горницу вошли четверо немцев, переодетые поляками и предшествуемые шестью факельщиками. Самый видный из группы, изображавший посла, отвесил глубокий поклон Гортензиусу, а за ним учинила то же и вся его свита; после этого он обратился к нашему педагогу со следующей приветственной речью, предварительно приподняв и закрутив по очереди оба уса:
— Mortuo Ladislao rege nostro, princeps invictissime, — сказал он зычным голосом, — Poloni divino numine afflail, tе regem suiragiis suis elegerunt, cum tе justitia et prudentia adeo similem defuncto credant, ut ex cineribus ilius quasi phoenix alter videaris surrexisse. Nunc ergo nos tibi submitti-mus, ut habenas regni nostri suscipere digneris [217].
Вслед за тем посол произнес в честь Гортензиуса длинный дифирамб, в коем высказал несколько прекрасных мыслей, ибо был человеком весьма ученым. Среди прочих причин, особливо побудивших поляков избрать Гортензиуса королем, он указал на славу, которую тот стяжал среди них своими писаниями, облетевшими мир, а также на распространившийся слух, будто именно его имели в виду тамошние мудрецы древности, когда предвещали в своих предсказаниях короля, коему предстояло превратить Польшу в счастливейшую страну на земле. Как только оратор кончил, Гортензиус приветствовал его кивком головы с величайшей серьезностью, и сказал так:
— Per me redibit aurea aetas: sit mihi populus bonus, bonus еrо rex [218].
Он не пожелал ничего к этому добавить, полагая, что многоглаголание не подобает монархам, ибо каждое их слово стоит пятисот. Поляки отвесили ему низкий поклон и удалились, жестикулируя самым необычайным образом, словно не помнили себя от восторга. Один говорил: «О rex Chrysostome, qualis Pactolus ex ore tuo emanat!» [219], а другой, уходя, восклицал: «О alter Amptrion! quot urbes sonus tuae vocis aedificaturus est» [220]. Они вышли, осыпая его похвалами и благословениями, как будущего светоча польской славы, а Франсион проводил их, радуясь тому, что они так натурально сыграли свою роль. По его возвращении дю Бюисон, очнувшись от мечтаний, в которые якобы был погружен, бросился к ногам Гортензиуса и воскликнул взволнованным голосом: