— Ваши слова меня нисколько не обижают, ибо относятся собственно не ко мне; только люди того звания, которое вы мне приписываете, должны оскорбиться за ваше презрительное отношение. Что касается меня, то я буду рангом повыше их и случайно не ниже вас, а потому не чувствую себя задетым. Во всяком случае моя дрянная одежонка, побудившая вас судить обо мне столь дурно, пожалуй, тоже может почесть себя оскорбленной; так пусть же она сама и разрешает этот спор: я не желаю вмешиваться.
Сии слова, произнесенные — скажу без хвастовства — с достоинством, не присущим подлому народу, обратили на себя внимание какого-то дворянина, прогуливавшегося неподалеку и сообразившего, что такие рассуждения не могли исходить из уст лавочного мальчишки, тогда как барон, величайший из придворных ослов, даже не дал себе труда вникнуть ни в один из моих резонов. Дворянин, видимо, догадавшийся о моем звании, сжалился надо мной и, желая избавить меня от ярости этих дикарей, посоветовал удалиться через другую калитку, а не через ту, в которую я вошел. Я последовал его указанию, призывая тысячи проклятий на головы современных дворян, окружающих себя всякой сволочью, злоба которой так приходится им по вкусу, что побуждает их оскорблять людей любого звания.
Но, увы! Меня обижали и презирали не одни только дворяне: им вторили и те, кто больше всех придерживается правил чести и скромности. Ни один, мещанин, где бы я ни появился, не желал признавать моего права на предпочтение. На улице меня нередко толкали локтем, чтоб я шел вдоль канавы [112], а если я мстил за обиду колким замечанием, то обзывали оборванцем. Но бывало и хуже. Оцените весь ужас бедности, которую принято считать сотоварищем порока: однажды кто-то в толчее потерял кошелек, и меня заподозрили бы в этой краже, если б своими речами и поступками я не принудил всех и всякого тотчас же возыметь обо мне лучшее мнение.
Вы скажете, что подобные неприятности могли произойти у меня только с особами совсем светского пошиба и приверженными лишь к мелочам этикета, но знайте, — сколь сие ни печально, — что даже те, кто отрекся от суетной пышности, не оказывали мне большего уважения. Я познал это воочию, будучи у вечерни в некоем монастыре. Один добрый монах впустил в часовню десять или двенадцать каких-то фертов в плюшевых плащах, о коих он не имел ни малейшего понятия, и не отказал в этом даже их лакеям; меня же, пожелавшего последовать за ними, он оставил на улице.
— Позвольте сказать вам словечко, отче! — крикнул Я ему сквозь решетку, а затем, когда он подошел поближе, я продолжал так:
— Я явился сюда не для того, чтобы вас поучать, да и нет у меня на это способностей; но беру на себя смелость сказать вам нечто, по-моему, неоспоримое, а именно, что церковь ваша должна служить отображением дома господня, находящегося на небеси, и вам надлежит предоставлять в ней место беднейшим, как заведено в оном блаженном обиталище. Словом, — добавил я, усмехаясь, — когда мне вздумается зайти в ваши часовни, чтоб сотворить молитву с большими удобствами, нежели здесь на улице, то я прихвачу с собой плащ, подбитый плюшем, хотя бы мне пришлось взять его напрокат у ветошника.
Монах, надо отдать ему справедливость, устыдился, и так как он быстро меня покинул, то едва ли дослушал бы мою речь, если б я под конец не повысил голоса; но это-то и послужило к его посрамлению: ибо некоторые лица, находившиеся тут же, услыхали мои слова, и я убедился по их смеху, что они со мной согласны и хохочут над тем, кто, презирая бедных, так дурно соблюдает правила своего ордена. Слабая сторона моей позиции заключалась лишь в том, что я был бедняком против воли. Тем не менее монах совершил грех, который мог искупить только самым строгим покаянием.
Прибавьте к сему еще худшую обиду: те, кто знал о моем происхождении, обращались со мной не лучше. Маленькие негодяи, сыновья горожан, коих я знал по школе и нередко держал в подчинении, встречая меня на улице, притворялись, будто никогда не имели со мной ничего общего; когда же я, к величайшему своему унижению, кланялся им, дабы возобновить старинное знакомство, они только дотрагивались до шляпы, да и то почитали это для себя великим затруднением, так кичились они тем, что ходят в шелку и держат лакеев, одетых лучше меня. Я навестил тех, кто казался мне подоступнее и с кем я прежде поддерживал более близкие отношения. Правда, они оказали мне у себя дома довольно хороший прием, будучи вынуждены к тому правилами вежливости; но никто из них и не подумал отдать мне визит, почитая для себя слишком унизительным посещать человека, находившегося в таком неважном положении и, как им казалось, только позорившего их своей дружбой.
Встречаясь с лицами, спорившими на какую-нибудь тему, где я мог показать плоды своих занятий, испытывал я не меньше неприятностей, ибо не смел раскрыть рот, зная, что дурное мнение, которое они составили себе о моей особе, побудит их отнестись с презрением к моим речам; когда же я пытался затеять какой-либо разговор, то меня не слушали, а некоторые даже нагло прерывали.
Между тем одежда моя с каждым днем все больше изнашивалась, и я так часто обнаруживал на ней новые раны, что уже не знал, чем тут пособить. Все мои деньги давно ушли на уплату хозяину за постой и харчи, и у меня не оставалось ни гроша, чтоб купить материю для новой починки штанов и камзола. Я закалывал булавками отпоровшиеся полы и носил дрянные эгильетки, заменявшие мне обтрепавшиеся пуговицы. Хотя плащ мой тоже никуда не годился, однако же я всегда старался завернуться в него со всех сторон, дабы прикрыть прочие прорехи. В конце концов мне даже снова пришлось надеть свой траурный камзол, ибо он оказался лучше серого.
Обиды, претерпеваемые мной в тогдашнем моем положении, были мне весьма чувствительны, и, дабы избежать их. я оказался вынужден просидеть всю зиму дома. О, сколь жестока была эта пытка! Ибо незадолго перед тем увидал я одну юную очаровательницу, стоявшую на пороге своего дома, неподалеку от улицы Сен-Жак, и она одержала такую победу над моей независимостью, что я не переставал вздыхать о ней. Но к чему? Что мог я предпринять, даже если бы вышел из дому? Любовь — смертельный враг бедности: я не посмел бы показаться на глаза Диане (так звали царицу моего сердца). Дли итого надо было одеться совсем иначе, ибо вид мой мог произвести на нее неблагоприятное впечатление. В своем уединении я только то и делал, что мечтал о ней; сколь сие ни безумно, но мне доставляло известное удовольствие простаивать целые вечера перед ее домом, хотя трудно было придумать что-либо бесполезнее этого занятия.
Если бы в ту пору я пожелал приобщиться к ремеслу некоторых мошенников из городских школяров, с коими перед тем свел знакомство, то сумел бы одеться без особых затрат, ибо всякую ночь они занимались похищением плащей на отдаленных улицах; но я никогда не смог решиться на то, чтоб унизить свое мужество до столь подлого поступка. Меня больше прельщало общество некоторых искателей философского камня, обещавших мне золотые горы дозволенными и почетными путями. Но в конце концов я перестал общаться и с ними, опознав в них продавцов воздуха, да и им тоже наскучило со мной хороводиться, ибо взять с меня было нечего, и плутни их теряли всякий смысл. Вначале я оказался по меньшей мере таким же хитрецом, как они, и поддерживал в них надежду, будто вскоре получу с родины знатную сумму и помогу им из этих денег приобрести все, что нужно для их тайнодействий; я подбил их научить меня многим секретам белой магии, кои уже имел случай пустить в ход при разных обстоятельствах: вот польза, какую я извлек из знакомства с ними.
После того предался я другому занятию. То была французская поэзия, чары коей с тех пор никогда не переставали меня прельщать. Обычным моим развлечением стало сочинять стихи об отвращении, питаемом мною к подлости нашего века, и о любви моей к прелестной Диане. Но, боже, что это были за творения по сравнению с теми, что я мог бы сейчас написать! Все они отдавали школярским духом и не блистали ни лоском, ни здравомыслием; но клянусь вам, что в ту пору я не успел еще прочесть ни одного порядочного произведения, и сочинители, от коих мог бы чему-нибудь научиться, были мне неизвестны, как по моей нерадивости, так и по другим причинам; таким образом, моим творчеством надлежало восхищаться не менее, чем творениями певцов древней Греции, у коих мы находим столько крупных промахов, ибо руководствовались они только своей поэтической жилкой и не имели перед собой никаких образцов; а ведь ни одна вещь не может быть одновременно и изобретена и доведена до совершенства.
Не правда ли, ни в какие времена не было столь очевидно, как теперь, что музы любят селиться в обиталищах бедноты? Редко когда приходится встречать богача, который возымел бы желание сочинять стихи: ведь обладание крупными имущественными благами побуждает людей лениться и пренебрегать благами духовными. Между тем ничто так не веселит нашего разума, как поэзия, и занятие ею создает великое отличье между нами и животными.