Но мне было даже весело — не то чтобы я старался быть веселым, я и вправду испытывал радость. Я считал, что обязан всего добиваться сам и честно сделал все, что мог, я достиг поставленной цели, а теперь, когда я не знаю, что делать дальше, судьба решает за меня.
Как сейчас вижу Гондшут, приземистые домики, низко нависшее над ними небо, дождь, лужи, ярко начищенную посуду в кофейнях и словно вновь вдыхаю тот особый запах — пива и тамошней можжевеловой водки.
Было около четырех дня, я в клеенчатом плаще околачивался с несколькими солдатами у шлагбаума, рядом с пограничной караулкой, когда оттуда вдруг выбежал бельгийский офицер с пылающим лицом и блестящими глазами. Из караулки еще доносился голос диктора, но офицер, не дождавшись конца передачи, закричал, в радостном порыве протягивая нам руки:
— Мир, друзья, мир! Можете отправляться по домам!
Он нервно смеялся, лицо его было мокрым от дождя и слез.
Передавали сообщение о Мюнхенском соглашении, и через несколько дней, уже демобилизованный, я снова сидел за своим столом в отделанном мрамором здании на улице Лафит.
Это не был мир, это была отсрочка войне, многие это понимали и потому несколько следующих месяцев были совсем особенными.
Не то чтобы люди наслаждались жизнью, но у меня было впечатление, будто каждый изо всех сил старается жить как можно полнее, взять как можно больше радостей от жизни.
И я тоже, хотя еще недавно чуть было не обрадовался войне. Не стану пытаться объяснять тебе это противоречие. Даже плеврит, который внезапно обнаружился у меня в декабре, не огорчил меня. Хотя врач очень настаивал на том, чтобы я лег в больницу или уехал к родителям, где за мной могли ухаживать, я оставался на набережной Гранд-Огюстен, и ухаживала за мной горничная, забегавшая ко мне в свободные минуты. Лежа в постели, прислушиваясь к звукам, доносившимся через окна, я читал с утра до вечера. Именно тогда я прочитал мемуары Сюлли, вышедшие новым изданием, а также, уже во второй раз, воспоминания кардинала де Реца, книгу в старинном переплете, которую когда-то принес мне отец.
Бледный, едва держась на ногах, я в январе вернулся на улицу Лафит. А в феврале вновь заболел, будто и не серьезно, но, поднявшись с постели, чувствовал себя скверно, и мой начальник — тот самый, чье место впоследствии, когда его вынудили уйти в отставку, занял я, — настоял, чтобы я попросил отпуск для восстановления здоровья.
В раннем детстве я какое-то время жил в Грассе — мой отец был там супрефектом, — и мне вдруг захотелось вновь увидеть Лазурный берег, где я не был с тех пор. Я взял чемодан, две-три книги по теории вероятностей, сел в поезд и сошел в Канне. Там, в районе Сюке, я нашел гостиницу с пансионом. Эвкалипты и мимозы окружали ее белые стены. Сюке возвышается над портом и над городом, и я из своего окна мог видеть не только яхты, сновавшие в заливе и в море, но и крыши старого города, которые являли моим глазам все оттенки розового цвета. Мой дом был расположен выше остальных, и через окна и балконные двери я мог наблюдать скрытую от других будничную жизнь семей, чаще всего стариков.
Однажды утром, когда на солнце было почти жарко, я поддался соблазну — спустился вниз к сверкающему морю и выкупался, совсем один на огромном пустынном пляже.
Два дня спустя температура у меня поднялась до сорока градусов, в полубреду я смутно слышал, как шепчутся вокруг меня какие-то незнакомые люди. А еще через день в санитарной машине я был доставлен в больницу, окруженную садом, напоминавшим монастырский.
Здесь я и встретил медицинскую сестру Алису Шавирон, которая потом стала моей женой и твоей матерью.
Я для того так подробно рассказал об этой поре моей жизни, чтобы ты лучше представил себе мое состояние в тот момент, когда ей суждено было так круто измениться. Я жил и не жил, все было каким-то временным. Ничто меня больше не связывало, я чувствовал себя ото всего и во всем свободным.
Должен добавить к этому еще одну не столь уж маловажную деталь. За последние десять лет — почему, об этом ты узнаешь позже — у меня не было ни одной любовной связи, лишь время от времени случайные встречи, не имевшие продолжения.
Первые дни в больнице я помню очень смутно, но от них у меня осталось ощущение чего-то теплого и светлого, как воспоминания о раннем детстве. Тогда еще не было пенициллина и его производных, так что, возможно, я и в самом деле, как меня потом уверяли, чуть было не умер от застоя в легких.
Сестры сменялись в соответствии с расписанием дневных и ночных дежурств и честно делали свое дело. Тем не менее одну из них — она была старше других и говорила с русским акцентом, очевидно была эмигранткой, — я сразу возненавидел за подчеркнуто снисходительный тон, которым она разговаривала с больными.
Была еще другая, местная, чернявая и коротконогая женщина лет пятидесяти, всегда пахнущая чесноком, она обращалась со мной как с малым ребенком и, перестилая мою постель, легко перекладывала меня с места на место, словно жонглируя мною.
Что до твоей матери, годы ничуть ее не изменили. Она была такой же живой и энергичной. Только было в ней тогда какое-то легкомыслие, которого с тех пор поубавилось. Именно легкомыслие, но не беззаботность — я не верю, чтобы она когда-нибудь была беззаботной; подозреваю даже, что под внешней ее веселостью скрывается озабоченность, тревога, а может быть, и уязвимость.
Было ли у нее то же ощущение недолговечности, мимолетности всего происходящего, какое было у меня? Вряд ли. Но, как и я, она недавно приехала в Канн — всего на несколько месяцев раньше меня — и тоже стояла у поворота, в ожидании перемен.
Я уже говорил, что сначала видел ее сквозь туман лихорадки, сквозь какую-то пелену, пронизанную солнечными лучами, и прежде узнал ее голос.
Она же, еще не зная моего имени, узнала мое худое, мокрое от испарины тело, касалась его руками, ухаживала за ним.
И это очень стесняло меня в самом начале, когда мы стали разговаривать, — две другие сестры тоже видели меня в самом унизительном положении, но на них я не сердился, а ей первое время не мог этого простить.
Это не была любовь. Ее между нами никогда не было. Было просто чувство стыдливости; вероятно, я так же стеснялся бы, будь на ее месте мужчина ее возраста.
Помнится, первые слова, которые я от нее услышал, были:
— Сегодня вы получите бульон с овощами, сухарик и варенье. Ну как, есть у вас аппетит?
По правде говоря, она немного утомляла меня своей живостью — она беспрерывно двигалась, и было такое впечатление, будто она делает сразу несколько дел.
Другая сестра, г-жа Бюрони, та, которую я мысленно называл жонглершей, тоже делала все быстро, но у нее это получалось почти незаметно, как-то мимоходом.
— Есть у вас здесь, на побережье, друзья или родные? — спросила твоя мама, сидя подле меня во время первой моей трапезы.
— Нет.
— А в Париже? Вы ведь, кажется, из Парижа?
— Да. У меня есть только родители, они живут в Везине.
— Вы живете не с ними?
Я кивнул.
— Завтра или когда захотите можно будет написать им несколько слов.
— Спасибо.
О себе и своей семье она сообщила мне немного позже, ибо очень скоро у нее вошло в привычку каждую свободную минуту забегать ко мне в палату — дверь она оставляла полуоткрытой, и почти всегда чей-нибудь настойчивый звонок прерывал нашу беседу. Она говорила:
— Вот не терпится людям! Умирают они там, что ли?
Или:
— Ну вот! Это из семнадцатой палаты, требует клизму!
Через три дня я уже знал все о моих соседях и соседках по этажу, об их болезнях и характерах.
Однажды ночью в нашем отделении умер старик, болевший раком. Меня разбудил шепот, тихие шаги в коридоре; я слышал разговоры по телефону, затем, спустя какое-то время, стук носилок о косяк двери.
Накануне мимо моей двери промелькнула фигура священника, который иногда появлялся у нас. Алиса Шавирон в эту ночь дежурила, но, когда в семь часов утра она зашла ко мне, лицо ее было свежим и улыбающимся, как обычно.
— Вы слышали?
— Да.
— Для него это лучше. Но я ужасно зла на его детей: подумать, за три недели они только раз навестили его. А ведь одна из дочерей живет в Ницце, у сына гараж в Грассе. Старик был итальянским эмигрантом, приехал сюда без гроша. Начал простым каменщиком и вот — оставил им целое состояние. Теперь, когда он умер, все небось примчатся сюда и станут лить слезы.
Она с улыбкой посмотрела на меня.
— Вы что, расстроились?
— Нет.
— На некоторых больных подобные вещи производят ужасное впечатление, поэтому, когда они случаются, мы стараемся делать всё как можно тише.
— А сейчас он где? — спросил я.
— Внизу, в подвале. Там есть специальное помещение.
— Давно вы работаете сестрой?