Ван Свитену благоволил новый император Леопольд.
Не сразу, но врачей все же убрали — как свидетелей тени, ложившейся на верховную власть. Оставлять свидетелей было не в ее правилах…
Надев чистый белый халат и тапочки, Моцарт потихоньку вышел в коридор. В дальнем углу за столом дремала Зина, свет настольной лампы отражался от ее отутюженной шапочки. Слышалось урчание грузоподъемника — кто-то поднимался из приемного покоя. Звякнула крышка стерилизатора в сестринской. Застонал больной в одиннадцатой палате для послеоперационных.
…Лунный свет, заменявший дежурное освещение, ровным зеленоватым слоем ложился на его лицо, подушку и одеяло, и от этого казалось, что все ложе и он сам вылеплены из громадного куска пластилина. Бесшумно приблизившись к нему, Моцарт остановился у изголовья и тут же почувствовал тупую, ноющую боль в животе; мышцы брюшины напряглись, к горлу подступила тошнота, и колени задрожали, с трудом удерживая сразу отяжелевшее, разгорячившееся тело.
Больной задышал ровнее.
«Что, брат, перитонит?.. Больно, знаю. Но теперь все позади — тебя хорошо прочистили, через неделю забудешь и думать. — Моцарт услышал квартет третьего акта «Идоменея». Идомант прощался с отцом перед поединком с чудовищем. — Все обойдется. Видишь — не дренировали — значит, воспаления нет…»
Он подошел к окну и задернул занавеску, чтобы смягчить интенсивное свечение луны. Стоны больного прекратились.
«Как же тебя угораздило, парень? — помолчал над больным у кровати напротив Моцарт. Раздробленные переломы конечностей с обширным размозжением кожи и мышц обещали долгое заживление, но вариации, которыми он заменил аллегро в ля-мажорной сонате, внушали оптимизм. — Перетянул тебе Толик эпиневральный шов… Трансплантировать не захотел, а придется — регенерации мешает, долго будет ныть. Ну да ты молодой, спи — во сне оно не так больно…»
Ауру третьего больного пробивали тяжелые аккорды «Dies irae». Empiema pleurae вследствие проникающего ножевого ранения сочеталась с сердечной декомпенсацией, и это вызывало безынициативность, он уже отдал себя во власть судьбы и лежал с открытыми глазами, устремленными в бесконечность.
«Эй! — прижав к своей груди ладонь, сказал Моцарт. — А ну, вернись! Не стоило жить так долго и так трудно, чтобы оставлять этот мир из-за обиды. Если ты уступишь им это место, они уверуют в свою безнаказанность, и твоя участь постигнет другого. Пусть Страшный Суд, который ты слышишь, звучит для них. И для тех, кто перестал тебя ждать. Вернись! — Мощь хора усилилась мощным унисонным движением голосов. Моцарт присел на табурет и взял руку больного в свою: — Если совсем невмоготу — выживай назло, слышишь?..»
«У меня тоже было такое. Меня тоже держали на цепи и не давали возможности дышать. Я жил впроголодь и отчаялся заработать на кусок хлеба детям. Граф вообразил себя моим хозяином: когда я пожелал уйти, он осыпал меня ругательствами, а его обер-камергер пинком ноги столкнул меня с лестницы. Тогда я заболел: бредил, входил в состояние прострации — совсем как ты сейчас. Мне тоже не хотелось жить. Знаешь, о чем я подумал? О том, что пусть я не граф, но чести у меня больше, чем у графа. Мой отец фактически предал меня — он требовал подчиниться. Но я не послушался его и навсегда решил не поступаться своей свободой.
И выжил назло им всем…
Это хорошая злость, не бойся. У тебя ведь есть сердце. Даже если оно не совсем здорово — сердце облагораживает человека…»
Выражение глаз больного стало вдруг осмысленным. Он перевел взгляд на Моцарта. Музыка смолкла вместе с последней каплей сорбитола в капельнице, а потом тихо, словно из-под земли, полилась лирическая «Lakrymosa».
«Вот так, брат!» — улыбнулся Моцарт.
Он знал, что уходить еще рано, и просидел у его постели часа два, прежде чем больной уснул и задышал уверенно, глубоко, насколько позволяла пробитая плевра. Дважды заходила Зина — меняла капельницу. Ефремов, встретившись с Моцартом глазами, понял: до утра уже ничего не случится.
Моцарт бродил по палатам, изредка задерживался подле тех, кто начинал терять надежду, диагностировал на себе и прислушивался — ладят ли струны, стучат ли сердца, не ослепляет ли душу боль.
А под утро он исчез — тихо и незаметно, так же как и появился. И ни персонал, ни больные не могли впоследствии припомнить: а был ли здесь вообще Моцарт?..
Пока он ехал, Нонна успела приготовить завтрак.
— Быстро ты, — покосилась она на часы. — Входи. Рассказывай, что там у тебя стряслось.
— Каждый раз, когда я звоню или прихожу к тебе, ты предполагаешь, что у меня что-нибудь стряслось, будто ждешь беды.
— Типун тебе на язык!.. Просто ты являешься либо за полночь, либо на заре. Это тревожное время.
— Прости, Наннерль.
— Кто?.. Раньше ты не называл меня так.
— По-моему, очень созвучно с твоим именем. Так в семье Моцартов звали сестру Вольфганга Марию Анну.
— Что ж, мне нравится. А теперь расскажи, что все-таки случилось?
— Ничего. Просто я пришел попросить у тебя прощения.
Тут только она посмотрела ему в глаза. Измученный, постаревший Моцарт, каким она никогда не видела его прежде, стоял посреди комнаты и виновато смотрел на нее, как смотрят на исповеди, ожидая отпущения грехов.
— Это я должна просить у тебя прощения, — сказала она, смутившись. — Давай забудем?
— Нет. Не во власти человека стереть что-либо из памяти. К тому же я не хочу. Все наши беды оттого, что мы что-то забываем.
Она подошла к нему, поцеловала в лоб, встав на цыпочки:
— Тогда не вспоминай обо мне плохо. Что с тобой?
— Не знаю, Наннерль. Переходный возраст. Ты по-прежнему хочешь погулять на свадьбе в ресторане «Рус-отеля»?
Нонна засмеялась и пошла на кухню — засвистел чайник.
— С медведями и генералом? — крикнула оттуда. — Нет, не хочу. Тоже старею, наверно. Начала ценить тихое счастье. Теперь мне кажется, что оно долговечнее.
Моцарт отправился вслед за нею, присел на табуретку у двери.
— Жаль, — сказал, глядя на льющуюся из крана воду. — Я как раз собирался пригласить одного знакомого генерала.
Нонна закрыла кран, взяла с сушилки блюдца и поставила их на стол.
— Окстись же! — дотронулась до его плеча. — Что ты, словно тебя ведут на заклание? Верка — чудная баба, тебе с ней будет хорошо и просто. И не казни себя, ты ни в чем не виноват. Давай завтракать?
— Спасибо. Я уже поужинал у тебя однажды.
Она снова засмеялась:
— Не бойся. Я ценю твой выбор.
— Правда, я не хочу.
По тому, как он говорил и смотрел на нее, Нонна поняла, что завтракать ей придется в одиночестве. Она села, разгладила складку на крахмальной скатерти.
— Я оставил у тебя рукопись, — заговорил Моцарт после долгой, напряженной паузы.
— Сейчас принесу.
Она вышла в комнату, вернулась с большим целлофановым пакетом. Моцарт незаметно вынул из второго тома чек, спрятал в карман.
— Это книга моей матери, — заговорил он, любовно перелистывая давно выученные наизусть страницы. — Здесь есть то, чего нет в сотнях других книг о Моцарте, — ее душа. Но это чувствую только я. Дочь мою это едва ли заинтересует, у нее другая жизнь. Мать начала писать эту книгу, когда ей было двадцать два года. А умерла она в пятьдесят семь. Анна Мария Петрль тоже умерла в пятьдесят семь. Странное совпадение, правда? Я понял это уже после ее смерти: год работы над книгой равнялся году моей жизни. И году жизни Вольфганга: здесь тридцать пять глав. Тридцать пять лет она писала эту книгу. За такой срок можно было издать тридцать пять книг, но она не издала и этой. Почему?.. Потому что здесь нет ничего нового! Все факты его биографии были известны задолго до нее. Теперь я понимаю, что она вовсе и не собиралась издавать ее — эта книга была образом ее жизни, мыслей и чувств. Как врач я хотел поставить диагноз его болезни по звукам музыки, понять — был ли это на самом деле яд?.. Примерно то же пыталась сделать одна девочка — переложить на музыку самоубийства мадам Бовари и Анны Карениной. Знаешь, к какому выводу она пришла?.. Они не должны были умереть. Я тоже думаю, что Моцарт не умер. Никто не провожал его на кладбище. Никто никогда не видел его могилы. Его отпели в соборе святого Стефана — и все. Получается, что последний его разговор был с Богом. Ни жена, ни дети, ни ван Свитен, ни Сальери — никто не видел, как его зарыли в землю. Но главное — в его «Реквиеме» места для смерти нет!..
Нонна во все глаза смотрела на него, почувствовав по взволнованному тону, что за всем этим стоит нечто неизмеримо важное, может быть, самое важное, что наполняет его жизнь.
— Ты хочешь сказать, что его смерть… была инсценировкой?
— Не знаю. Эта скоропостижная пятнадцатидневная болезнь, гипертрофированная отечность, отсутствие диагноза… Констанца с детьми находилась в Бадене. Потом она стала госпожой Ниссен и выбралась наконец из нужды, постоянно сопровождавшей семью Моцартов. Что, если он сам дал ей эту возможность?