В клинике обязанность Ланцманна заключается в оказании психологической поддержки тяжело раненным и неизлечимым больным. В каком–то смысле он должен облегчать их последние мгновения. Все они там были уверены, что я не выкарабкаюсь. Почти две недели я лежал в коме. А придя в себя, нес чудовищный бред, не понимал ни где я, ни что со мной произошло. Ланцманн мало–помалу вернул меня к реальности. Мы прониклись симпатией друг к другу. Я оценил его несколько холодноватый юмор. Поскольку у меня было много свободного времени между «делами», я решил, что будет невредно воспользоваться им, дабы прийти в согласие с самим собой. К тому же это давало мне возможность поговорить с посторонним человеком. Но при всей своей симпатичности доктор Ланцманн принадлежит к тому типу людей, отменить встречу с которыми можно разве что в случае всеобщей мобилизации.
Я решил позвонить Марте и извиниться. Не задумываясь, машинально я набрал номер ее матери и услышал гудок. В тот же миг я спохватился, хотел нажать на рычаг, но там сняли трубку. Не намеренный вступать в разговор со старой драконшей, я поспешно произнес:
— Извините, кажется, я неверно набрал номер.
— Жорж! Это я. Лили в кухне. Я тебе так сильно нужна?
— Марта? Да нет, просто я не смогу заехать за тобой: у меня встреча, которую невозможно отменить.
— Тем хуже, я найду кого–нибудь, кто меня подвезет. Ладно, пока. Меня зовет Лили.
Совершенно огорошенный, я положил трубку. Каким образом моя жена отвечает мне из дома матери, находясь у Лили? А может, я автоматически набрал номер Лили? Нет, исключено, я же не помню его на память. Или их номера так похожи, что я по ошибке набрал нужный? Я тут же достал записную книжку, оправленную в черную кожу, подарок Марты; что называется, и рядом не лежали. Сделав глубокий вдох, я набрал номер Лили. Марта подняла трубку на втором гудке.
— Да?
Не произнеся ни слова, я разъединился. Доктор Ланцманн может быть доволен. Я смогу ему рассказать массу потрясающих вещей. И среди прочего то, что благодаря его лечению я по–настоящему свихнулся.
Я возвратился к груше, надел боксерские перчатки и молотил ее до тех пор, пока плечевые мышцы у меня не стали свинцовыми. Не чуя себя от усталости, я рухнул в кожаное кресло.
Я позвонил Штрауб. Есть сообщение. 08567 от 23567. 23567 — это наш опознавательный код, 08567 — шифр срочности. Что–то у нас дает осечку. Я почувствовал, что становлюсь спокоен, слишком спокоен, холодно спокоен, что обычно предшествует каким–нибудь крупным неприятностям. Я снова позвонил Штрауб и назвал ей номер, чтобы она сообщила его любому 23567, который выйдет на связь. После чего оделся и прошел к телефонной кабинке на углу улицы. Сел на поребрик, развернул газету и стал ждать. Было пятнадцать ноль два, и до семнадцати ноль–ноль, когда мне нужно будет отправляться к Ланцманну, времени у меня навалом. Правило номер один: в случае тревоги главное — ничего не менять в своей привычной жизни.
В шестнадцать пятьдесят зазвонил телефон в кабине. 23567 получил мое сообщение. Я зашел в кабинку и снял трубку. Среди шорохов прозвучал далекий голос Макса:
— Это ты, Атос?
Идея присвоить нам псевдонимы из «Трех мушкетеров» пришла в голову Филу. Я счел это немножко нелепым, но решил не раздражать его, понимая, что эта одна из немногих книг, которые он прочел за свою жизнь. Максу, смахивающему сложением на ярмарочного борца, единодушно присвоили имя Портос. Бенни со своей аристократической внешностью, хотя его отец работал на консервном заводе в лондонских доках, естественно, стал Арамисом. Фил за его непритязательность был окрещен д'Артаньяном. Ну а я унаследовал имя Атоса.
— Атос? — снова раздался голос Макса.
Я ответил:
— Да, это я. Что случилось?
— Похоже, у д'Артаньяна неприятности. Он мне позвонил. Он простыл. И отправился полечиться. И знаешь что? Он лишился башлей, которые я ему одолжил. Какие–то хмыри наложили на них лапу. Ты меня слышишь?
— Да, слышу. Продолжай.
— И эти типы сказали, что пришли от тебя. Само собой, д'Артаньян им не поверил. Но Арамис в ярости. Он хочет подать заявление о продаже акций. Ты меня слышишь?
— Господи, что ты несешь? Ты же прекрасно знаешь, что я веду себя по–честному. Надо увидеться.
— Увидимся при обычной встрече. Я послал сообщение Арамису.
— Нет, погоди…
Поднимаясь по обшарпанной лестнице, что ведет ко мне в кабинет, я лихорадочно соображал.
На Фила напали какие–то типы, которые грабанули у него деньги. Он тяжело ранен и скрывается. При этом ему дали понять, что навел я. Разъяренный Бенни хочет пришить меня. А Макс объявляет, что завтра мы увидимся на «обычной встрече» — на нашем шифре это означает в Страсбурге, — чтобы все выяснить. Если кто–то что–то пронюхал про нас, а нападение на Фила, похоже, подтверждает это, Бенни нельзя ни в коем случае высовывать носа, а уж тем более нам нельзя встретиться в устланном коврами вестибюле банка, чтобы сделать вложение, потому что это может стоить нам пожизненного заключения.
В голове у меня вертелось много вариантов. Дельце провернул Фил и, слямзив денежки, свалил ответственность на меня. Иначе почему эти таинственные налетчики не убрали его. А может, по какой–то неведомой причине мои партнеры решили избавиться от меня. Как там ни крути, но мы не братья и не друзья детства. И наконец, а это неприятней всего, кто–то раскрыл нас.
Короче, эта встреча в Страсбурге для меня может кончиться скверно. Но, с другой стороны, не явиться на нее — значит безоговорочно подписать себе смертный приговор. М–да, выбор у меня небольшой. Я взглянул на часы. Семнадцать ноль восемь. Чтобы доехать до Ланцманна, времени впритык.
Я все рассказал ему. Во всяком случае все, что касается Марты. Это его здорово позабавило, и он даже подбросил решение, которое мне не приходило в голову. Короче, он считает, что я страдаю не от галлюцинаций, но от патологического стремления верить, что моя жена мне изменяет. В общем, набрал я номер Лили, но внушил себе, что это номер матери Марты, чтобы терзаться в свое удовольствие, так как не могу поверить, будто Марта меня любит. Этому противится все, что во мне осталось от ребенка, которого мать не любит и жестоко обращается… Моя мать… Я сохранил о ней такое сладкое воспоминание! Настоящая принцесса — белокурая, нежная. Моему брату и мне она так и велела называть себя — Принцесса. В значительной степени из–за нее я сейчас лежу на этом чертовом диване. Потому что на самом деле моя мать, озлобленная, больная женщина, умершая в жестоких муках от белой горячки, обращалась с нами хуже, чем с собаками.
Раннего своего детства я почти не помнил (защита, объяснил Ланцманн), в памяти всплывал только противный запах перегара от ее дыхания, смутные воспоминания воплей, ударов, слез, боли вперемешку с исступленными поцелуями и истерическими раскаяниями. И еще тяжелый мускусный запах духов, пропитавший ее одежду, кожу и нашу жалкую мебель.
Вообще–то я старался не думать об этом периоде своей жизни, не вспоминать мокрые губы матери, прижимающиеся к моей шее, когда она умоляла меня простить ее, а я слышал, как тишину раздирают всхлипывания Грегора.
Грегор, бедный мой Грегор, товарищ моих страданий. Мы были похожи как две капли воды, из чего я заключаю, что мы были близнецами, поскольку мне кажется, что Грегор существовал всегда, но все это так зыбко, так далеко…
Не знаю, почему мама так свирепо невзлюбила его. Наверно, он был слишком шаловливый, слишком шумный, слишком беспокойный — одним словом, «непослушный». «Грегори, ты очень непослушный», — с сокрушенным видом произносила мама, и это звучало как страшное предвещание всевозможных кар.
Я зашевелился на диване, и Ланцманн склонился ко мне:
— Ну что?
— Ничего, просто смутные мысли.
У меня не было никакого желания говорить с ним об этом, ни малейшего желания снова и снова возвращаться в тот страшный день, единственный, который я отчетливо помню, когда она со спокойствием, какое у нее бывало в самые худшие ее периоды, объявила мне, что Грегор умер. Мне было четыре года, и у меня возникло ощущение, будто меня разорвали надвое.
В тот день, день запоя, Грегор и вправду был «невыносим». Он был болен, весь горел от температуры, но, несмотря на это, я слышал, как мамочка чуть ли не смертным боем била его. А вечером лило как из ведра, я стоял прижавшись лбом к стеклу, по которому текли струйки дождя, — до сих пор еще я ощущаю на коже ледяное прикосновение стекла, — и мамочка сообщила мне, что Грегор умер, умер от простуды. Было холодно. Я помню этот холод. Помню слезы на своих щеках и сопли, текущие из носа. И холод, пронизавший меня до мозга костей. И стук дождевых капель, жесткий, резкий, безжалостный.
Настоящий роман Золя, как заметил с язвительной иронией Ланцманн. Мне было четыре года, и в тот день я открыл для себя чудовищное чувство: недобрую радость, оттого что страдает другой, а не ты, что на этот раз ты ускользнул. Ах, мамочка, Принцесса, мне повезло вынести твою любовь и уцелеть.