Как царского тюремщика, его рассматривала на предмет политической благонадежности специальная комиссия комитета общественной безопасности, созданного в Чите органа Временного правительства, потом то же самое последовательно проделали аналогичные проверочные органы при установлении советской власти в 1918 году, затем, после ее падения, когда в Чите сел править атаман Семенов, ну а потом — при установлении Дэвээрии. И все эти комиссии признали Григорьева соответствующим занимаемой должности!
Хотя последняя проверка нервы помотала в самый неподходящий момент. Это даже не проверка была, а целое следствие, учиненное по анонимному доносу следователем Народно-политического суда Забайкальской области Дедиковым в октябре 1921 года.
Григорьева и все его семейство обвинили в том, что они-де хотели эвакуироваться, а попросту говоря, сбежать с семеновской бандой в Китай.
А история была таковой. В июне 1920 года Григорьев отправил свою жену Елизавету Афанасьевну, страдающую желчнокаменной болезнью, и троих детей на лечение в Харбин. Старшая дочь Григорьева — шестнадцатилетняя Серафима перенесла два приступа аппендицита, поэтому речь шла и о возможной ее операции. Болезненным был и тринадцатилетний сын — Сережа. Почему в семье и приняли такое решение: супруга с детьми, включая пятилетнюю Леночку, поживет в Харбине три-четыре месяца, пройдя полный курс лечения.
После отъезда семьи не прошло и месяца, как начальник тюрьмы получил приказ готовить к эвакуации имущество и арестованных. Отступать вместе с семеновцами Леонтий Андреевич не собирался. Более того, воспользовавшись суматохой и неразберихой, сумел отвести от беды партию в 170 заключенных, которых семеновцы собирались пустить «в расход». Под всяческими предлогами затягивал и выполнение приказа об эвакуации.
Не было счастья, так несчастье помогло. В начале августа Григорьев получил сообщение из Харбина, что из-за болезни жены и старшей дочери семья оказалась в тяжелом материальном положении. Сдав тюрьму своему помощнику Жигалину, он выехал в Харбин, пробыл там две недели, устроив все, что мог, с больной дочерью. И вернулся в Читу, забрав с собой сына, которому надо было продолжать учебу.
К тому времени семеновским властям было уже не до эвакуации тюрьмы. Но беда поджидала с другой стороны — старшего сына Леонтия Андреевича, двадцатидвухлетнего Феодосия, еще в 1918 году мобилизованного семеновцами со скамьи политехнического училища в казачий полк, откомандировали помимо желания юноши в юнкерское училище. Скоропостижный срок обучения в августе у Феодосия закончился, его произвели в подпоручики и отдали приказ выехать в Даурию. Сын служить у Семенова не хотел и, когда начался отъезд, ушел из училищной казармы домой, но за ним послали вооруженный наряд с офицером…
Только в начале 1921 года Григорьев узнал, что сын жив, но болен воспалением почек, от службы освобожден и находится тоже в Харбине.
Семья вернулась в Читу в сентябре 1921 года: Григорьевым помог знакомый, выехавший в ДВР из Харбина и сопроводивший жену и детей начальника тюрьмы в дороге.
Трудно сказать, в чем была вина Григорьева, исстрадавшегося от всех перипетий с семьей, но весь октябрь его вызывал следователь, подробно опрашивающий и сотрудников тюрьмы. А они поголовно свидетельствовали в пользу своего начальника, не допуская и мысли, что Григорьев хотя бы отчасти пропитан семеновским душком. Конторщик тюрьмы Михаил Крутиков рассказал следователю, что сам при семеновцах арестовывался четыре раза и каждый раз бывал освобожден только благодаря Григорьеву, хотя тот знал, что у него, Крутикова, пять месяцев скрывался свояк — комиссар Лопатин. Григорьев даже не раз предупреждал обоих о слежке за ними семеновских ищеек.
Из всего своего следствия особый следователь Дедиков вынес одно: Леонтий Андреевич Григорьев имеет огромнейший авторитет, как среди тюремного персонала, так и среди заключенных самого разного толка. Дедиков так и заключил: начальник тюрьмы — выходец из простого народа и многое повидавший за свою жизнь профессионал тюремного дела.
Особенно уважали Григорьева за то, что он четко различал уголовников и политических арестантов. Умело пользовался своей властью: люди, попавшие в острог за «политику», чувствовали определенные послабления, при малейшей возможности Григорьевым освобождались. Проделывал он это настолько умно и тонко, что и хваленая семеновская контрразведка подкопаться под начальника тюрьмы не сумела.
И уголовников начальник тюрьмы «разводил по мастям», четко различая попавшего в острог по дурости и закоренелого уркагана.
Своей интуицией, взращенной на многолетнем опыте тюремной службы, Леонтий Андреевич и сейчас почувствовал: ох, и непрост этот дедок Бизин. В камере недавно, а уже верховодит. Ненавязчиво, осторожно, но арестантская братия его авторитет приняла.
Григорьев обвел взглядом притихших «камерных» жителей и бросил за спину:
— Заводи новенького!
В камеру неловко, боком протиснулся невысокий паренек годков шестнадцати, настороженно, со злым беспокойством оглядывая новые лица, — тугие желваки на широкоскулом лице так и играют. От непривычного стойкого запаха вони и пота непроизвольно сморщился, чем сразу вызвал у наблюдавших за ним арестантов ухмылки.
Начальник тюрьмы еще раз цепким взглядом обвел камеру и вышел, напоследок громко сказав: «До свиданья!», на что камера ответила нестройным хором. Дверь захлопнулась, снова лязгнул засов, загремел ключ в замке.
Одетый в застиранные солдатские обноски новичок, набычившись, стоял у двери. Бизин сразу понял, что оголец только начинает свой тюремный опыт.
— Иди-ка, паря, сюда, — поманил Бизин новичка пальцем. Тот подошел. Камера выжидательно наблюдала за происходящим.
— Сначала, мил друг, представиться надо чесной компании…
— Бориска я, Багров.
— И за что же ты, Бориска, на кичу загремел?
— Чаво?
Камера оглушительно заржала.
— Че ржете, мерины! — Парнишка сжал кулаки, попятившись к дверям.
— Тихо! — взмахнул рукой Бизин. Прищурившись, еще раз оглядел новичка с головы до ног, поощрительно усмехнулся:
— Горячий ты мужик, Бориска! На кичу, мил друг, значит в тюрьму. Это ты еще освоишь… Ну, так, за что в камеру засунули?
— За что! Да ни за что, гады фараонские! — еще больше распалясь, выкрикнул Бориска. — Нашли, курощупы, крайнего!
— Га-га-га! — снова оглушительно заржали обитатели камеры. — Эва как! Цап-царап птичку и в клетку! Жертва безвинная объявилась! Гы-гы-гы!
Багров затравленно крутнул головой, коренастую фигуру внезапно забило мелкой, усиливающейся дрожью.
— А-а-а! — Новичок рванул от ворота вниз ветхую и грязную рубаху.
Кто поближе к нему на нарах развалился, увидели розовые страшные рубцы на животе, еле успевшие поджить корявые, рваные шрамы.
— А-а-а!!! Сволочи! На чужом жировали, а теперь забаву нашли, суки! А-а!..
Бизин понял, что парень явно не в себе, шальной и непредсказуемый в припадке, а может, еще и падучей всерьез страдает.
— Эй, ты, Бориска, не ори! — крикнул Бизин, схватил вымытую Пронькой миску, постучал по шконке. — Не ори, твою мать, оглушил совсем! Побереги нервы, тут они тебе еще пригодятся… Пронька! — повернулся к испуганному дылде. — Чеши-ка на крайние нары, а на твое место паренька раненого устроим…
Пронька сгреб тощий матрас и свои шмотки, уныло поплелся на шконку у параши. А Бориска замолчал, тяжело дыша, согнувшись, привалился к столу.
— Садись-ка, мил человек, охолонись, — ласково промолвил Бизин, внимательно наблюдая за реакцией сокамерников, похлопал ладонью по своей постели. — Сюда, Бориска, иди, сюда…
Парень медленно оторвался от стола, подошел, присел на краешек.
— Ну вот, — степенно проговорил Бизин, довольный, что не увидел ропота на свои действия со стороны камерных обитателей. — Где это, солдатик, так тебя искромсало-то?
— С польского фронта еду. С врагами революции бился за свободу трудового народа… А это рвала меня шрапнель белополяцкая! Думал, подохну, ан нет, на, пся крев, выкуси! Мы им тоже дали просраться! Эх! — Встрепенулся Бориска от нахлынувших воспоминаний.
— Ну-ну, понятное дело, — внутренне усмехаясь знакомству с «революционным героем», поддакнул Бизин. — А как же сюда-то угораздило, молодой человек?
4
История Бориски Багрова была незатейлива и проста.
Взрываясь матами и проклятиями, поднимаясь до высокой патетики, услышанной на фронте от комиссаров, а потом ныряя в деревенский примитивизм и дремучесть, Бориска рассказал, что до осени 1919 года он жил с матерью в деревушке Дровяной, занимался физическим трудом — возил лес для казны на одном из арендных участков Татауровской лесной дачи — солидного, простирающегося на десятки верст массива, в основном хвойного леса, подступающего к Чите с запада.