— Да видел я эти картинки! — презрительно ответил Кирюша. — У нас в гимназии второгодник Поросятьев и не такие приносил. На одной, значит, вот что: стоит баба голая, а он ее…
Отцовская затрещина прервала его монолог. Полицейский чиновник, улыбнувшись, отвратил свой взор от уже не достижимого Владимирова и направился к нарушающему общественный благопорядок семейству русских туристов. А Артемий Иванович пробежал между Кампаниллой и собором и с новыми силами понесся дальше, все больше и больше углубляясь в лабиринт узких и кривых венецианских улочек. Очень скоро он совершенно потерял ориентацию, запутавшись в бесконечной череде мостов через тихие каналы, маленьких площадей с церквями и одинаковых в своей пестроте домов со стрельчатыми окнами. Еще с четверть часа после того, как за его спиной затих стук каблуков последней из державшихся преследовательниц, он зайцем метался то вправо, то влево, не осознавая, что опасность миновала и можно остановится, потом колени у него задрожали и он плюхнулся на ветхую скамейку между игравших на ней полуголых детишек.
Владимиров огляделся и животный ужас, с которым не мог сравниться легкий страх, испытанный им при мысли о том, что его могут разорвать неистовые фурии, пробрал его до самых кишок. Кругом был совершенно незнакомый ему город, никак не походивший на ухоженную Венецию Большого канала, Пьяцетты и набережной Скьявони. Огромные девятиэтажные дома, с грязными, испещренными зелеными пятнами плесени стенами, исполосованные со стороны зловонного канала потеками нечистот, с обвалившейся и обнажавшей язвы крошащегося красного кирпича штукатуркой, окружали его. В домах не было ни одного целого стекла, которое везде заменяла обычная серая бумага. Он находился в самом центре еврейского квартала позади канала Канареджио, в знаменитом венецианском гетто.
— Уж лучше бы я остался с теми пятнадцатью шлюхами, — пробормотал Артемий Иванович и крупная слеза жалости к себе навернулась ему на глаза.
— …юхами …юхами, — вяло ответило ему эхо, отразившись от разрушающейся и выветрившейся кладки высоких домов.
Владимиров прислушался. Слезы быстро высохли и он, набрав полную грудь воздуха, крикнул во все горло:
— Да лучше бы я остался один на один с пятнадцатью шлюхами, чем оказаться в этом жидовском гнезде!
Слово, которое, как ему показалось, было возвращено эхом, оказалось столь неприличным, что он даже покраснел. «Вот ведь, эхо итальянское, а отвечает по-русски, да еще матом!» — подумал он, одобрительно покачав головой.
— Кому не спится… — начал было Артемий Иванович, чтобы еще раз подтвердить свои предположения об особых талантах в части знания русского языка у здешнего эха, когда картавый женский голос сказал у него прямо над ухом с оттенком нескрываемого восхищения:
— Это-таки правда, что говорила мне Цивля за русского мущину, познавшего одной ночью пятнадцать женщин! Что скажет русский мущина за то, чтобы Рухля-Шейна Блидштейн прибрала такое сокровище к своим нежным грудям?
Артемий Иванович затравленно огляделся. Он уже был уверен, что ушел от погони, как вдруг его настигли в таком страшном месте.
— Не подходите! — сказал он, вцепляясь ногтями в гнилые доски скамейки. — У меня нет денег.
— Пятнадцать шикс стоят очень дорого, — согласилась женщина, назвавшая себя Рухлей-Шейной. — Я отдамся русскому мущине бесплатно. Я даже буду кормить русского мущину, если Цивля мне про него не наврала.
Артемий Иванович, который за все три дня, проведенные им в осаде, не имел во рту ни крошки, громко сглотнул слюну.
— Я не ел уже три дня, — робко сказал он.
— Русскому мущине было некогда? Когда у тебя пятнадцать женщин, тут уж не до еды.
— Я брызгал в окно на прохожих и на шлюх, которые поджидали меня внизу.
— Зачем же русский мущина растрачивал свое богатство понапрасну?
— Да у меня богатства-то с гулькин нос! — махнул рукой Артемий Иванович.
Рухля-Шейна молниеносным движением протянула руку к штанам Владимирова и он подскочил как ужаленный, спугнув ребятишек, которые давно уже перестали играть и с интересом следили за ним и тетей Рухлей.
— Не прибедняйтесь, — сказала Рухля. — Если у вас нет денег на проституток, это не значит, что надо спускать свою мужскую силу в окно. Пойдемте, мое сокровище.
Она крепко ухватила Артемия Ивановича за плечо и заставила встать. Пока они поднимались на девятый этаж, где в крохотной убогой комнатенке проживала Рухля Блидштейн, неожиданно свалившаяся на голову Артемия Ивановича покровительница поведала ему, что ее мать происходит из богатого флорентийского рода Лори, а она сама, влюбившись в молодого русского помещика Клушина, приехавшего посмотреть Флоренцию, увязалась за ним в Россию, но там была отправлена в черту оседлости, а этим летом среди прочих иностранных евреев выдворена за границу Российской империи. Домой она показаться не смеет, вот и живет теперь здесь изгоем у своих дальних родственников по отцовской линии, которые хотя и приютили ее, но, как и прочие обитатели Гетто, не жалуют ее, называя про себя «русской».
— Мне нужен друг, — сказала она Артемию Ивановичу, толкая скрипучую дверь без замка, которая вела прямо к ней в комнату. — Который бы любил меня днем и охранял от нечестных гостей.
Владимиров понял, что эта странная женщина предлагает ему стать сутенером и не стал отказываться. «Ведь надо же на что-то жить, пока приедет Фаберовский, — оправдываясь, подумал он. — Ведь я же только деньги с ее гостей получать буду. А потом распределять их и расходовать».
От последней мысли ему даже показалось, что убогую комнатенку осветило солнце, никогда не заглядывавшее сюда из-за плотной промасленной бумаги в окне.
— Вот здесь мы будем спать, — сказала Рухля и указала на широкую рассохшуюся кровать, отделенную от остальной части комнаты с буфетом и столом высокой ширмой. — Сейчас!
Она плотоядно облизнулась и глаза ее загорелись не сулившей ничего хорошего Владимирову похотью.
— Да-да, мне очень надо спать, — промямлил Артемий Иванович, отступая на лестницу. — Я так устал, что я просто без сил.
Рухля оценивающе оглядела его с ног до головы, осмотрела разорванный пиджак и синяк под глазом. Было очевидно, что он не врет и он действительно бессилен. Огонь в глазах у мадам Блидштейн потух и она сказала с сожалением:
— Ложитесь спать, русский мужчина. Я подожду до завтра. У вас есть время до ночи.
— А что ночью? — испуганно спросил Артемий Иванович.
— Ночью вам придется погулять, русский мущина. Ночью на этой кровати я буду зарабатывать нам еду.
Рухля вышла на лестницу, оставив его в комнате одного, и стала спускаться вниз. Владимиров подскочил к окну и пальцем проковырял в бумаге дырку. Но он зря надеялся — мадам Блидштейн не оставила ему никаких шансов на спасение, усевшись прямо напротив входной двери на скамейке, где всего десять минут назад он прервал свой свободный бег.
В расстройстве Артемий Иванович пошарил в буфете и нашел там зачерствевший кусок хлеба. Больше из съестного ничего не было и ему пришлось удовлетвориться сей непритязательной трапезой. Грызя невкусный хлеб, он вспомнил поросенка, отправленного через поляка своей возлюбленной Эстер. И тоска с невероятной силой овладела всем его существом. Оставив хлеб, он взял с буфета тетрадку в черном коленкоровом переплете, в которую его новая хозяйка педантично записывала химическим карандашом в одну колонку расходы на еду и квартиру, а в другую доходы, приносимые ей ее непотребным промыслом. В ней оставался чистым только один лист, слегка подпорченный единственной надписью на идиш. Артемий Иванович германо-еврейского жаргона не знал, поэтому, перевернув лист, взял вставку со скверным пером, макнул в чернила, и, проливая слезы умиления, начертал на обратной стороне листа:
«Дорогая Асенька!
И из Сибирских лесов, и из каналов зловонной Венеции спешу к тебе всем своим сердцем, которое просто пучит от любви и нежности к тебе. Никогда в жизни меня еще так не пучило, разве что один раз, когда в детстве соседка моего отца с кровосмесительной фамилией Братолюбова дала мне выпить козьего молока. Тоскуя о тебе здесь в Венеции, с нетерпением жду Фаберовского с деньгами, которых у меня уже и в помине нет, чтобы ехать в Каир к фараонам, и который обещался приехать четыре дня назад. Если сможешь, приезжай туда, иначе иссохну от любви, как древние организмы фараонов от любви к мумиям, сиречь фараоншам, не знаю только, как это будет по-египетски. Целую крепко, пока не пришла мадам Рухля-Шейна Блидштейн и не заподозрила, что я ей изменяю с тобою и не перестала кормить, чего она и так не делает, а корочка хлеба — разве еда, чтобы я как Иисус пятью хлебами насытившись, не мечтал о тебе и о поросенке, которого вы все наверняка съели и обо мне даже не вспомнили, сволочи неблагодарные.»