Хлопцы бьют в топоры,
Синие, словно небо,
Воины в рыжее пламя щитов своих ударяют,
Пику вонзив в зенит и дрожа от гнева,
В тучах черного дыма стяг огромный витает.
Здорово! Земля трясется под копытами коней. Лица и руки из бронзы. Ничего мне там не было нужно, кроме того, чтобы возвеличить великую хоругвь. Последний Ольшанский должен был и умереть с честью. А умрет… И наконец: почему, думаете, я так легко согласился со всем? Потому что пропало все, что утверждало мое достоинство. Вот умру Лыгановским.
— И было бы лучше, — сказал я. — Исследователь, путешественник, лекарь. Честное, незапятнанное имя. Не имя из рода негодяев.
— …умрет Лыгановским. Великой хоругви не будет.
— Да. Последний Сапега похоронен в подземельях Вавеля[189]. Но вас не похоронят ни в Ольшанском костеле, ни даже возле него. Потому что те — это был род воителей. А вы — род негодяев и прохвостов. И вы еще из них лучший, хотя и связались с бандитами. Что же вы наделали, Ольшанский? Какой великий материал человеческий погубили в себе, похоронили, камнем прижали!
По стеклам пробежали отблески сильных фар машины, которая заворачивала во двор. Пробежали, поплясали по стеклам, метнулись по лицу Лыгановского, а потом исчезли, потому что машина была уже под самым домом и свет, наверное, падал на дверь подъезда.
— Это за мной, — привстал Ольшанский. — А ну, «стшеменнэго», как говорят поляки. — И слова своего не нашел. — До встречи, Хилинский. Рад был со всеми вами познакомиться. Если вам будет приятно признание врага — я вам скажу его… Думается, во многих своих суждениях, взглядах, надеждах я ошибался. Прощайте, Космич. Вы-то уж навсегда.
Сделал шаг к двери, в которой уже стояли две фигуры.
— Смотрите за мной, хлопцы, в четыре глаза. Слышите?
Еще шаг:
— Ну вот, последний… сам разбивает родовой щит на своем надгробном камне. «И герб родовой разбивают на камени том…»
И исчез. Ушел. Туда, откуда только мелькнул луч света и пробежал по его лицу.
ЭПИЛОГ. Конец «подъезда кавалеров»
Несколько лет назад и приблизительно через месяц после событий, на которых я закончил свой рассказ, мы с Хилинским сидели в его квартире за шахматной партией.
И партия та была не партия, а сплошная нескладуха, и настроение у нас было не лучше.
А за окном стоял мягкий и добрый июльский вечер. И было ясно, что не за дурацкими шахматами нужно было сидеть, а где-то в лесу у костра. Над рекой. Чистить рыбу на весле, чистить лук, картошку.
Словом, все, что хотите, только не это.
— Ну что, немножко коньяку? — предложил Хилинский, вдруг смешав фигуры.
— Один из польских, кажется, детективов так и начинался: «Капитан пил все, кроме какао».
— Плохое начало, — сказал Хилинский. — У нас бы его редактор непременно зарезал.
— Выпьем за редакторов, которые понимают юмор.
Выпили. И снова была тишина, как будто над нами пролетел тихий ангел, а говоря проще, будто где-то родился вор.
— Ты почему не спрашиваешь, чем вся эта история закончилась? — вдруг спросил Адам.
— Меня она перестала интересовать. Знаю, закончится она так, как нужно. И каждый получит, что заслужил. Я сделал, что мог. Просто в память о всех этих людях, которые ушли преждевременно. Теперь это уже дело других. И я среди них не имею чести быть.
— Ольшанский отравился в камере, — глухо сказал Хилинский. — Неделю назад. Мне Щука говорил. И последние слова в показаниях были такими: «Больше сказать нечего. Прожил большую часть сознательной жизни и прожил ее напрасно, не сделав, кроме начала дороги, почти ничего стоящего. Возможно, более сурово, чем вы меня, я сужу себя. И осуждаю. На смерть».
— Ну что же… А откуда взял отраву? Не обыскивали?
— Обыскивали. Этот человек говорил правду о возможности уйти из жизни, когда только пожелает. Под коронками верхних клыков хирургическим методом была вшита маленькая капсула с ядом. Давно. Может, еще при немцах. Мало ли чего он мог от них ждать. И вот пригодился. Ложкой, как рычагом, нажал и раздавил. Видимо, сильно пришлось жать — сломал два резца.
— Кто ему тогда вшил яд?
— А кто теперь может узнать?.. Значит, ожидал, знал, что у всякой веревки бывает конец. И знаешь, почему-то даже жаль… Вот этот был из достойных врагов. Не какой-то слизняк. С такими трудно и опасно, но и приятно иметь дело.
Хилинский сидел, выпрямившись в кресле. Даже в низком кресле — высокий, седой. И сейчас не Мистер Смит и не славянская рожа, а просто пожилой, усталый человек. Среди этих полок с книгами, многие из которых он, наверное, не успеет перечитать.
Сухое лицо с обвисшими веками. В красивой мужской руке початый бокал.
— Еще и шутил в последний час. Как бы намекая: «Это называется: наконец, после чрезмерной заинтересованности историей перешел к тесному контакту с современностью».
— Перестаньте, Адам.
Он молча согласился со мной. За окном сквозь кроны лип светили ночные огни, которых последний Ольшанский уже не мог видеть. И невольно думалось, что когда-то их не увидим и мы. Каким абсурдом перед этим были все усилия, привилегии, сокровища, власть над душами и телами?! Какая это была трижды проклятая глупость!
— Я должен был предвидеть, — сказал Хилинский. — Учитывая его профессиональный опыт, не забывая о знании Востока… И еще. Меня однажды поразила мысль: кто мог после Нюрнбергского приговора передать Герингу ампулу с цианистым калием?
— Говорят, жена во время прощального поцелуя.
— Нет. Психика не та. И я подумал, что там могло быть, вот как… с этим. Не знаю, был ли я прав. Ведь потом, наверное, осматривали? Но могло быть: давно ждал конца, потому что животно боялся смерти, а когда узнал, что пощады не будет, что спасения ждать неоткуда, что виселица, — тогда покончил. Все же хотя и гнусная, паскудная, гнилая дрянь, развращенная этим сифилисом неограниченной власти и роскоши, но все же в прошлом военный человек.
— Бросьте, Хилинский. Вы и сами видели военных, которые клали в портки хуже иного штатского. Да у врача и не было страха. Просто не хотел жить.
Я начал как бы догадываться и становиться зрячим:
— Я, кажется, понимаю ход ваших мыслей. Скажите, и была бы ему…
— Не знаю. О смерти Марьяна он не знал, о «подвигах» тех мерзавцев — тоже. Может, и не была бы.
— Ясно, — сказал я. — И он, однако, заслужил забвение. Потому что… зачем ему уже было жить? Да еще за решеткой… Много… Он заслужил.
Хилинский молча протянул мне сигареты.
— Свои, — сказал я.
Достал новую пачку, разорвал ее зубами. Хилинский наблюдал за мной.
— Что, крушение привычек старого кавалера?
— Да. Если уж крушение всего «подъезда кавалеров», то чем я лучше? Ростик женился.
— Да и еще кое-кто, — улыбнулся он.
— Квартира Лыгановского пустует. Со временем кто-то вселится. Ведь наверняка тоже женатый. Будет и у нас на лестнице поначалу визг, а потом и заревут, как сирены.
— Ах, черт, — Хилинский вдруг стукнул кулаком по столешнице. — Подлец, осел несчастный. Ты был прав: какой материал пропал… Умный, образованный, бывалый, остроумный, талантливый, как черт. Знаешь, какой врач? Коллеги говорили — царь и бог. Одним знанием психики человечьей делал больше, чем другие разными там резерпинами и серпазилами. И так не смочь, так паршиво распорядиться собственной жизнью? Нужны ему были эти истлевшие реликвии, давно уничтоженная слава рода. Такой врач, такой человековед! Мало ему было этого для самоуважения. С отребьем связался, с отбросами, с подонками. И сам стал подонком. У-у, осел!
Выпили еще по капле. И я с удивлением увидел, что мой «несокрушимый» сосед немного захмелел.
Он смотрел на портрет в овальной раме. Никогда я не видел такого значительного лица. И такого прекрасного одновременно.
И у Адама вдруг так изменилось лицо, так задрожали губы, что я не удивился бы, если бы он впервые на моих глазах заплакал.
— Возмездие все же есть, — глухо сказал он. — Есть. За каждую каплю крови, за каждую слезу. Не теперь, так завтра. Не самому, так потомкам. Их суд или суд совести — возмездие есть. Оно не спит. И записывает в книгу судеб, и обрушивается на голову преступников или их детей опустошением, бедой, войной. И никому не убежать. И я уверен, и это дает мне силу жить — отрыгнется оно и тем, кто ее убил. Страшно отрыгнется. И только это дает мне силу жить: мысль, что я, насколько сил моих слабых хватит, помогу предотвратить это в будущем. И только это… силу жить.
Нервно затянулся.
— Ты не спеши, если задумаешь рассказать обо всем этом. Ты немного подожди.
— Я подожду. Может, и несколько лет.
Раздался стук в стенку. Из соседней квартиры. Моей. Жена звала нас пить чай.
— Ну, а ты что надумал? — спросил, закрыв глаза, Хилинский. — Какие выводы на жизнь сделал? Все же, что ни говори, события с тобой произошли не на каждый день.
— Не знаю, — сказал я. — Знаю только одно. Постараюсь прожить жизнь, остаток ее, сполна. Как в эти дни. Отдать себя полностью братьям. И тогда я пойду на встречу с богом, если он у меня есть, своими ногами и не сворачивая. Не ползая. Не склоняя головы. Не сгибая даже колен. И не буду молить у него, как не молил никого при жизни. И я скажу открыто: «Я отработал сполна и по своей охоте свою каторгу на земле. Я сделал даже больше того, что мог. И не ради себя, а ради них, ради этого океана, народа моего. И теперь я пришел к тебе не просить награды. Дай то, что мне принадлежит по труду моему, если ты есть. А если нет — я не буду искать воздаяния за дела свои. Нигде».