— С чего же так?
— Да как же… Жизнь ты мою всю знаешь, почитай, как свои пять пальцев. Ничего я не скрывал от тебя. Помнишь, в прошлом году, перед масленой, когда ты провожал меня из Петербурга в бессрочный отпуск, как я тогда рвался в свою Петропавловку и как я всегда скучал о ней. Ведь она вон, смотри, где, родимая Петропавловка, я сейчас из нее. Что же ты думаешь, прибрел я к ней ввечеру, — вхожу, перекрестился, ну словно не то село: ни улиц, ни хат не узнаю. «Да Петропавловка ли это?» — спрашиваю. Говорят: «Петропавловка». — «Что ж она, перестроена, что ли, что избы все новые да новые?» Отвечают: «Лет десять тому назад пожар был, и все село выгорело дотла…» Защемило мое сердце: не видать мне, значит, той избы, в которой я родился. Заплакал горько. Порасспросил об отце и матери: умерли, говорят, почти вслед за тем, как я пошел на службу. То-то они и не отвечали мне, когда я посылал к ним из полка деньги и письма. Старшая сестра, что была замужем, Оксана, бездетная, сгорела на пожаре, муж ее умер, младшая сестра умерла в девушках года три назад… Кругом безродный бобыль! Никто меня не узнаёт, всяк остерегается, — дескать, солдат, как бы чего не унес или пожара не наделал. В родном селе голову некуда приклонить. С горя пошел я прямо в кабак, к жиду. Спасибо, хоть человек-то попался разговорчивый. Покалякали мы с ним; выпил я и у него же уснул…
— Куда же ты теперь идешь? — спросил Долгополов.
Иду в Б., хочется отслужить молебен. Видишь ты, у нас в Петропавловке своей церкви нет, так мы — городского Воздвиженского прихода. Меня в караульне этой церкви и крестили. Жид сказывал, что Воздвиженский поп, отец Николай, дюже древний старик. Может быть, тот самый, что крестил меня.
— А после какое имеешь намерение?
— А посмотрю, — отвечал Пархоменко. — Думаю сначала определиться куда-нибудь сторожем, что ли, а далее огляжусь и заведу торговлю: курительным табачком, махоркою, нюхательным, чубучками, трубочками, что попадется… Пахать я уже отвык, а капиталец у меня есть. Те сто рублей, помнишь, что офицеры надавали мне в Питере, — все целы. Одну только пятерку, что ты мне ссудил, истратил.
— Где же ты был все это время, — спросил Долгополов, — как ушел из Петербурга? Неужели все шел…
— Нет, мой милый, восемь месяцев вылежал в госпитале, в Рязани, — простудился, да еще несколько недель в Воронеже. Вышел-то я в неладное время, в самую распутицу, а прошлый год и весна и осень уж какие лихие были! Отцы не запомнят, старикам не в память.
В таких разговорах приятели дошли до леса и там избрали оба местечко для беседы на берегу находившегося в средине леса озера, под большою свесившеюся ивою.
— Ну, а ты же куда? — в свою очередь спросил Долгополова Пархоменко после того, как рассказал ему подробно свое путешествие из Петербурга в Петропавловку, выпив по две крышки из манерки[130] водки.
— И сам не знаю, — отвечал Долгополов, махнув рукою.
— Убег?
— Да! Думаю пробраться в Одессу, а оттуда в Туретчину. Пристану к некрасовцам[131].
— Невмоготу стало?
Долгополов утвердительно кивнул головою.
— Давно убег?
— Почти вслед за тобою, месяца через два. Беда стряслась… Вот уже год, как я брожу…
— А никого так? — спросил Пархоменко, сделав знак рукою по горлу.
Долгополов отрицательно потряс головою и перекрестился.
— Ну, слава Богу! — заметил радостно Пархоменко и протянул Долгополову руку. — А я, брат, боялся… Извини… Это, что убежал или захватил что с собою барского чего… ничего не значит. Лишь бы не убил! Давай выпьем! Где же тебя Бог носил?
— Махнул я незнакомыми местами, через Польшу… Ошибку сделал, а может, и к лучшему… Наверно, ищут. Сначала долго думалось мне пробраться за границу, а далее передумал: что я там буду делать? Лучше в Туретчину…
— С собой-то прихватил что?
— Так, малость, — отвечал неохотно Ксенофонт.
— Врешь, — заметил Пархоменко, — наверное, тысчонок с десяток сцапал… Ведь он богач… Ну, признайся?
— Кто его знает, не считал… Может, ты и угадал.
— Как же ты… как ее?., да, бишь, с Христиной Кирсановной расстался?
— И не говори! Через нее-то и вся оказия вышла.
— Изменила?
— Нет, не то… Совсем все у нас было готово, и мать благословила, осталось только у него, анафемы[132], разрешения спросить… Пошли… Увидел ее, дьявол, пленился, к себе взял… Тем моя свадьба и кончилась… Сейчас же приказал приготовить для нее комнаты, разодел, разубрал, барынею на час сделал.
— Что ж она-то?
— Плакала, да ничего не могла сделать, известно, — неволя… А мне-то, аспид[133] этакий, наказывает: «Ты, говорит, гляди, чтобы о своей любви к ней не только чтоб думать, но и поминать не смел…» Да в нашей ли это власти? Чувствия ведь даются от Бога. Что я только не стал предпринимать над собою: и пить стал, и шляться повсюду… Нет, ничего не берет. Не могу я от любви излечиться: решил было либо себя, либо его убить… А она тут, перед глазами… Гляжу, и она начала сохнуть и вянуть… Долго я крепился, да в один день не выдержал. Его не было дома; было вечером. Вхожу к ней в комнату, подавать кушанья. Она сидит, пригорюнившись. Меня жалость взяла… «Прежде, — говорю, — вы, Христина Кирсановна, веселее были…» Она как зальется… «Милый мой, для чего, — говорит, — меня разлучили с тобою… Не люблю я его…» Тут мы и слюбились…
— Аль узнал он? — торопливо спросил Пархоменко.
— Если бы узнал, тут бы нам и смерть… Не узнал, а нашлась добрая душа, шепнула ему, что я как будто отчего-то повеселел… И кто же, ты думаешь, на нас наушничал? Родная ее мать Демьяновна…
— Видно, боялась, чтобы сам чего не увидел, — возразил Пархоменко.
— Нет… Такая уж душа, — а сама сначала плакала.
— Что же было, как он услышал?..
— Слова никому не сказал, только Христину тотчас же из дому переместил куда-то. Догадался, да поздно. Впрочем, кто его знает, может быть, и передал Христину какому-нибудь приятелю… У них это бывает. Меня же задумал отправить в деревню и держал до приискания другого камердинера; но в это время случилось ему на несколько дней выехать из Петербурга… Я подумал: в деревню не хотелось, взял да и махнул в его отсутствие. Домашним сказал, что он велел приехать к нему с вещами.
— Стукало небось сердечко?
— Еще бы не стукало. Много я, брат, перенес в пути… — И Долгополов принялся рассказывать приключения своей бродячей жизни.
Х-ский гусарский полк, в котором служил Пархоменко, принадлежал к лейб-гвардии и имел постоянную стоянку в Петербурге. Долгополов познакомился с ним там очень давно, назад лет восемь, когда он еще был простым лакеем у Масоедова. Они встретились где-то случайно, и Ксенофонт первый обратил внимание на сходство их физиономий, что и послужило поводом к знакомству. Но в прежнее время это сходство не было так поразительно, как в настоящее. Лицо Долгополова было гораздо нежнее, и на щеках играл румянец; усы и бороду он сбривал, волосы носил по моде; Пархоменко же был острижен как солдат; лицо было загорелое и смуглое; усы и форменные бакенбарды нафабрены; сверх того, каждого из них изменял много костюм. Теперь же, когда они одеты были одинаково и Долгополов оброс, голову обрил по-солдатски и так же загорел за свое путешествие, приятели сделались неразличимыми. В характерах их также было много сходства, с тою разницею, что Пархоменко был бойчее, словоохотливее и откровеннее Долгополова; зато последний был гораздо его умнее, сосредоточеннее и талантливее. Пархоменко, кроме фронтовой службы и берейторства[134], не научился ничему, тогда как Долгополов знал много ремесел: еще в деревне он выучился плесть корзины, гнуть дуги и колеса, делать телеги, а в Петербурге — плесть коробки, шить башмаки и играть на гармонии и гитаре. Как малороссы, хотя и разных губерний, Пархоменко и Долгополов быстро сдружились между собою и имели частые случаи видеться, но так как компания солдата казалась оскорбительною для товарищей Долгополова — камердинеров и лакеев разных господ, то свидания их большею частью происходили или в манеже, или в квартире Пархоменка, а иногда в каком-либо дешевом трактире. Близкие отношения их не бросались в глаза и были известны очень немногим из окружающих Долгополова. Страдая особенно свойственною малороссиянам болезнью, тоскою по родине, Пархоменко рассказал до мельчайших подробностей Долгополову о своем детстве, отце, матери, родных, о Петропавловке, о всяких детских шалостях и своем поступлении на службу. Будучи хорошим служакою, Пархоменко так же охотно и весело рассказывал про военную службу, про понесенные им походы и сражения, перечислял имена всех своих командиров, определяя их характеры и передавая о их личных к нему отношениях. Хвалясь службою, Пархоменко сожалел о том только, что он поступил в нее неграмотным. Читать он кое-как с трудом выучился, но писать вовсе не умел, а это было необходимо при его дальнейшей службе — вахмистром[135]. Горю его взялся помочь Долгополов, и месяца через четыре после их знакомства Пархоменко уже писал не хуже своего учителя, владея точно таким же, перенятым от него, почерком; зато и он не остался в долгу пред Долгополовым и, со своей стороны, обучил его фрунтовой службе, фехтованью. Молчаливый Долгополов всегда слушал Пархоменка с величайшим вниманием, вспоминая и сравнивая свое грустное детство и подгнетную жизнь с судьбою своего приятеля; наконец, начал завидовать ему и стал высказывать свои сожаления, что не поступил в молодости в солдаты. Военная служба так заинтересовала его, что он бредил ею и не пропускал ни одного смотра и учения на Царицыном лугу, чрез что военные его познания еще более увеличились.