Et cet.[146] глупость в этом роде.
Сколько мне помнится, Некрасов был у меня 3 февраля 1875 года по поручению Литературного фонда в качестве члена и товарища председателя, но он был в хорошем расположении духа и пробыл у меня довольно долго; провести же с Николаем Алексеевичем хотя бы полчаса все одно что с иным быть знакомым целые годы, до такой степени он был сообщителен. Простотой обращения со мною Некрасов довел меня до того, что я забыл о нашем литературном неравенстве и разболтался с ним по-бурсацки и ляпнул свою виршу.
— А что вы думаете? — проговорил Некрасов, нисколько не обидясь и улыбаясь самым добродушным образом. — Я действительно никак не могу отвязаться от этих рифм, хотя и стараюсь. Но они введены не мною; они в духе народа издавна… Какие стихи более всех из моих вам не нравятся?
Мне было очень стыдно за свой язык без костей, что я так расфамильярничался, и тут я вспомнил, что один мой знакомый, и хорошо знавший Некрасова, передавал мне, что Николай Алексеевич крайне самолюбив в деле [оценки] своих литературных произведений. Но язык мой — враг мой, да и хотелось блеснуть самостоятельностью убеждений.
— «Огородник» и «Еду ли ночью по улице темной», — брякнул я, по-видимому смело, а сердце между тем стучало. Некрасов подпер рукою щеку и дал мне понять, чтобы я объяснил ему, вследствие чего эти два его стихотворения подпали под мою опалу.
— «Огородник», — начал я тревожно, — мне никогда не нравился… Я не могу понять, каким образом молодая образованная барышня могла влюбиться в человека не одной среды с собою, с которым у нее нет ничего общего, ни одного связывающего атома. Как бы ни был хорош физически и даже в душе этот огородник, но степень цивилизации пропастью разделяет его от образованной девушки… У него свои понятия, свое миросозерцание, свое обращение… Ее чувством могла руководить одна грубая, животная чувственность… Эти волжские песни, которыми мы можем восхищаться, ей должны казаться простым воем…
— Однако, я не подозревал в вас такого эстетика, — усмехнулся Некрасов. — Видно, что вы коренной провинциал дальних губерний… Отчасти аристократ. С этой точки зрения вы правы, но вы не знаете петербуржцев… Повысьте образование огородника и понижьте барышню… Возьмите во внимание еще кое-что и время написания «Огородника»… Ну-с, а «Еду ли ночью по улице темной»?
— «Еду ли ночью», — отвечал я точно на экзамене, решившись храбро защищаться перед профессором, — было не только в юношестве и в молодости, но даже недавно, в средних летах, до приезда в Петербург, одним из любимейших стихотворений… Я его знаю наизусть и более 500 раз читал в разных слоях общества… Теперь же задушевно я его прочесть не могу… Как только дойду до этого места: «Я задремал. Ты ушла молчаливо, // Принарядившись, как будто к венцу…», так злой дух и шепчет мне в ухо: «Значит, у нее еще было другое платье, если она могла принарядиться? Зачем же она не сделала этого прежде? Может быть, и ребенок был бы жив…» Наконец, пойдет ли в голову бедной любящей женщины и матери, при виде своего умершего ребенка, мысль идти продать себя? Не фальшиво ли это? Строго психически анализируя, мы придем к такому заключению, что многие наши на первый взгляд кажущиеся моментальными решения в сущности — плоды обдумывания. Замедлились они лишь вследствие внутренней сделки с своею совестью… Читая стихотворение между строк, очевидно ясно, что барышне давно сделано предложение и она принарядилась, зная, к кому идет… Много, может быть, она боролась: идти или не идти… Но, почем знать, не мешал ли ей ребенок… Гора с плеч свалилась… А он-то какой трутень! Он же видел, что ребенок умирает, болен, что в комнате холодно… Отчего же он не принял каких-нибудь мер? Нет, по-моему, ей следовало бы пойти и заложить свое платье, кинуться и туда, и сюда, а ему не дремать и тоже порыскать где-нибудь и как-нибудь достать денег, просьбами ли, унижением, даже воровством и прошением милости… А! Вы скажете, что это стыдно, самолюбие не допускает? Ха-ха-ха! А допустить любимую женщину до положения продажи себя — не стыдно?
Некрасов сидел угрюмый и задумчивый, ударяя себя кулаком по колену перекрещенных ног.
— Но возмутительнее всего следующая картина в веселых стихах, когда она возвращалась:
Голод мучительный мы утолили,
В комнате темной зажгли огонек.
Сына одели и в гроб положили…
Словом сказать, хоть на час они до того заблагодушествовали, что кавалеру стоило только обнять свою даму и пуститься танцевать: «Тру-ля-ля, тру-ля-ля…»
Все это было представлено мною до того комично, что Николай Алексеевич расхохотался, но вскоре о чем-то задумался и проговорил:
— «Лучшая пора в моей жизни». Вы теперь смеетесь, и я тоже, а прежде?
— Я неоднократно плакал, читая это стихотворение, — отвечал я.
— То-то же и есть, — заметил Некрасов, — в нас не было еще задавлено чувство житейским опытом. Скажи нам тогда: такой-то, мол, бедствует, страдает. И мы верили и протягивали руку, а теперь так и гнездятся в голове вопросы: отчего бедствует, зачем страдает? Не по своей ли вине? Когда вы в первый раз читали это стихотворение, у вас не было седых волос, а теперь я их вижу… Я тоже тогда был с волосами, а теперь… — Некрасов указал на средину своего гладкого черепа и махнул рукой.
Меня очень интересовала известная поэма Николая Алексеевича «Кому на Руси жить хорошо?», и я решился заговорить о ней.
— А кому, вы полагаете? — спросил он меня.
— Да, полагаю, Николай Алексеевич, — сказал я вульгарно, — что лучшего житья никому нет, как лакеям всех сортов и видов, старого и нового времени.
— Иронический вы человек, как сказал Ф. М. Достоевский, — заметил, улыбаясь, Некрасов, — но лакеям жить хорошо не на одной только нашей матушке Руси, а везде и повсюду. Порою и им крепко достается. Так что, как порассудишь, то на белом свете не хорошо жить никому…
Посидев у меня еще несколько минут, Некрасов вспомнил, что он приехал не один, а с дамою, которая ждет его в санках. Даму эту он назвал своею женою. Николай Алексеевич, сколько я мог заметить из промежуточного знакомства, бывал не то рассеян, не то забывчив. Действительно, провожая его на крыльцо, я увидел у ворот сидящую в санках молодую красивую женщину, сколько я припомню, в бархатной темно-вишневого цвета ротонде. Жил я тогда в отдаленной улице Песков, в деревянном флигеле.
Посещение Некрасовым моей убогой квартиры живо рисуется в моем воображении и никогда не изгладится из моей памяти.
А. А. Соколов
Из моих воспоминаний
(Фрагмент)
Слово «богема» ввел в употребление французский писатель Генрих Мюрже[147]. Богема, собственно, — цыганщина. Богемою Мюрже окрестил студентов Латинского квартала, но затем богемой стали называть всякую интеллигентную бедноту, которая артистически — весело и беззаботно — переносит лишения и даже с некоторым презрением относится к земным благам.
«Есть нечего, да жить весело» — пословица, которой характеризуется жизнь богемы. Но наша богема, имея много общего с богемой Латинского квартала, имела свои особенности. К числу особенностей принадлежало и то, что она делилась на два разряда.
В шестидесятых годах в первом разряде богемы числились: Мей, Кроль, Решетников, Сергей Максимов, Михневич, Помяловский, Курочкины, Василий и Николай, Омулевский, Жулев, Лейкин, Иванов-Классик и многие другие.
Ко второму разряду принадлежали: Шкляревский, Кущевский, Ломачевский, Крутиков, Волокитин[148] и другие.
Первые выбирали для своих сходбищ рестораны почище и подороже, вторые ютились в подвальных ресторанчиках, которые так и звались «ямками».
Замечательно, что первый разряд богемы пил сильнее, так сказать — беспробуднее. Многие из них принесли свою жизнь в жертву своей невоздержанности: почти все они умерли, не достигнув 50 лет, а некоторые погибли на заре жизни. Так, Решетников умер 30, а Помяловский — 27 лет.
Если из перечисленных нами лиц С. В. Максимов, В. О. Михневич, Н. А. Лейкин и другие достигли более солидного возраста, то на это, безусловно, повлиял выход их из богемы. А на этот выход оказали влияние хорошие женщины, давшие им семью и сердечное отношение.
В богеме второго разряда гигантами питья являлись Шкляревский и Кущевский.
Шкляревский — русский Габорио, совершенно не оцененный нашею партийною критикою <…> Прошла критика <…> мимо Шкляревского, не отметив ни одного его романа, а между тем все его романы, взятые из уголовных дел, были удивительно талантливо разработаны.
Пользоваться Шкляревскому уголовными делами было очень легко, так как он около четырех лет занимался у А. Ф. Кони[149]. Шкляревский знал отлично жизнь. Он вместе с А. С. Сувориным[150] учительствовал в Воронежской губернии, затем служил и много путешествовал. Что заставляло его пить — необъяснимо. Его всегда в дни запоя спасал великий гуманист-врач, профессор Манассеин[151], который клал его в клинику и вытрезвлял.