– Можно, я у тебя заночую? – спросил он. – А то меня не только Свечников ищет. Сосед говорит, днем приходили двое милиционеров. То ли опять вспомнили, что я бывший эсер, то ли жена, стерва, на меня наябедила.
– Вы же с ней не живете.
– Не живу, но захожу иногда. Вчера вечером, например, заходил.
– Пьяный?
– Да нет, не особенно.
– И что вы ей сделали?
– Полежал с ней, как она просила, – сказал Осипов, – заодно тридцать тысяч взял из-под матраса. Казарозу завтра хоронят, отдал на похороны.
В домах напротив гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.
За этими домами находился зоосад, разбитый на месте старого кладбища для именитых граждан. Прах не переносили, под клетками и вольерами лежали чиновники в ранге не ниже коллежского советника, владельцы железоделательных и медеплавильных заводов, купцы 1-й гильдии, отставные генералы и полковники, преподаватели гимназии, доктора с немецкими фамилиями. Место было обжитое, с видом на Каму и заречные дали, и при этом – в центре города. Свечников тогда решил, что Казароза должна лежать здесь, но, к счастью, в губисполкоме с ним не согласились. Получить разрешение не удалось, не то все эти львы, медведи, обезьяны, обступившие нарисованную Яковлевым крошечную женщину, десятилетиями совокуплялись бы и гадили у нее над головой.
Похоронили ее на кладбище над речкой Егошихой, в которой мальчишки ловили пиявок для двух городских аптек, на краю широкого лога, отделявшего город от слободы пушечного завода. Могилы давно выбрались из-под сени лип вокруг единоверческой Всехсвятской церкви с ее когда-то скромным погостом и несколькими потоками сползали всё ниже по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники инославных и иноверческих кладбищ. Лютеранское примыкало к польскому, еврейское – к татарскому, которое, в свою очередь, делилось на две неравных половины. В меньшей шеренгами стояли четырехгранные, увенчанные каменными чалмами столбы, зеленела замшелая арабская вязь на плитах, большая пестрела жестяными полумесяцами на беспорядочно вкопанных в землю жердинах и колышках. Между крайними из них и пышным некрополем чешских легионеров, умерших от тифа в местных госпиталях, вклинился язык недавних православных погребений. На самом его острие, на холмике из темной, еще не просохшей глины, белел свежий сосновый крест с надписью из точек разной величины, в две строки выжженных раскаленным гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шеншева, актриса. Ум. 1 июля 1920 г.».
Когда родилась, не написано. «Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет», – вспомнил Свечников. Никто не должен знать, сколько их было на самом деле. Настоящая женщина скрывает свой возраст даже после смерти.
– Мы сюда ехали в одном вагоне, – говорил стоявший рядом Нейман. – Она не знала, кто я такой, познакомились, я представился ее поклонником. В Глазове на вокзале вместе пошли за кипятком, в очереди она мне анекдот рассказала. Значит, немец едет по железной дороге и спрашивает попутчика: «Почему у вас в России все станции называются одинаково?» Тот удивляется: как это, мол? «А вот так, – отвечает немец, – на всех станциях написано одно и то же: кипяток, кипяток, кипяток». Утром прибываем на место. Поезд еще не остановился, стоим с ней у окна, вдруг она говорит: «Станция Кипяток. Приехали». Смотрю, у нее всё лицо в слезах.
Обходя такие же, не успевшие затравянеть холмики, потянулись к церкви, к трехсводчатой арке кладбищенских ворот, где прозрачные девочки торговали бумажными цветами и нищие сидели в горячей пыли. Здесь дожидалась запряженная Глобусом редакционная бричка.
Шли гуськом, впереди – Вагин, по дороге на кладбище подробно пересказавший свой ночной разговор с Осиповым. Понятно было, кого Казароза во время концерта увидела в задних рядах, но вспомнить не могла.
Нейман шел сзади.
– Мы там с утра всё обшарили, – негромко проговорил он в спину Свечникову. – Револьвер не нашли.
– Кто-то поживился раньше вас?
– Не думаю. Искать начали затемно.
– Получается, что стрелял не Попов?
– Похоже на то.
– Кто тогда?
– Не волнуйтесь, разберемся. Караваев этим займется.
– А вы что же?
– Меня вызывают в Москву, – виновато сказал Нейман. – Через час поезд.
Почернелые деревянные кресты сменились коваными, а то и литыми, чугунными. Вышли на центральную аллею. Появились оградки, решетки, скамеечки, скорбящие девы с отбитыми носами, постаменты с каменной драпировкой и мраморными урнами, полными прошлогодних листьев, семейные склепы, похожие на павильоны минеральных вод, но даже здесь выделялось воздвигнутое на самом краю аллеи гранитное надгробие первого в городе эсперантиста Платонова. Сикорский считал его своим учителем.
Платонов был купец 1-й гильдии, владел обувным магазином и десятком сапожных мастерских. Эсперанто он увлекся уже в преклонном возрасте, зато с такой страстью, что наследники пытались объявить его сумасшедшим, когда львиную долю состояния он завещал на пропаганду идей доктора Заменгофа. Часть этих денег лежала в банке Фридмана и Эртла. Своим амикаро Платонов продавал обувь с половинной скидкой. Объявления публиковались в журнале «Международный язык», заказы стекались к нему отовсюду, вплоть до Москвы и Петербурга. Все русские эсперантисты носили его сапоги. Бывало, незнакомые между собой люди по ним признавали друг в друге единомышленников.
– Утром пришла телеграмма, – поколебавшись, объяснил Нейман причину своего отъезда. – Алферьев, оказывается, скрывался не здесь, а в Москве.
– Арестовали его?
– Да. То есть нет… Он застрелился при аресте.
Где-то в листве попискивала синица, по яркой зелени лип тень от колокольни тянулась к логу. Там, в бедной земле, не похожей на эту, черную и жирную, лежала мертвая таитянка, волшебная птица, Алиса, которая боялась мышей. Человек, подаривший ей кошку, пережил ее на день.
О нем она пела:
Этот розовый домик,
Где мы жили с тобой,
Где мы счастливы были
Нашей тихой судьбой.
Отныне он знал, где находится этот маленький домик, над какой рекой лился этот розовый свет.
За воротами просигналил автомобиль.
– Идемте, подброшу вас до театра, – предложил Нейман.
– Спасибо, – отказался Свечников. – У меня свой транспорт.
Он задержался перед платоновским надгробием.
Из необтесанной глыбы черного гранита вырастал гранитный же крест со щербинами от пуль, оставшихся на нем с тех пор, как полтора года назад бойцы трибунальской роты держали оборону на кладбище, пытаясь сбить обратно в лог наступавших со стороны пушечного завода сибирских стрелков. Под солнцем тускло золотились отдельные буквы полустертой эпитафии на русском и эсперанто: «Блаженны славившие Господа единым языком».
Дата смерти – 1912, май. Купленные со скидкой сапоги давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.
И все равно – блаженны!
Поминальный стол накрыли в одной из театральных уборных. Осипов выставил бутыль кумышки с газетной затычкой вместо пробки, Милашевская тонко строгала конскую колбасу и резала хлеб. Приборы, тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде серела пшенная кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.
Вагин ушел в редакцию, из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать – гастролеры, местные оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему пристроилась расфуфыренная дама, оказавшаяся билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато сейчас она явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и руководила застольем, пока инициативу не перехватил питерский баритон, похожий на Керенского. В краткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.
Он глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.
– Умереть в этой дыре… Брр-р!
Сикорский вступился за честь города единственным доступным ему способом – начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Яков Свердлов сиял в этой плеяде звездой первой величины. На почтительном расстоянии за ним следовали Короленко с Герценом, пара второсортных декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому на Красной площади прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полстолетия, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, коварно лишенного престола и бежавшего в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском – историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была не Вологда, а та страна, где «не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном». Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Егошихинском кладбище, как и борца с крепостным правом. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.