– Еще она пела мне вашу любимую песню.
– Какую?
– Про красноармейца, у которого злые чехи убили мать и отца, а сестру взяли в плен, но он ее освободил. Помните?
– Нет.
– Я запомнила два последних куплета.
– И можете спеть?
– У меня плохой слух. Но прочесть могу.
Девушка поправила свою ленту и прочла:
Я трое суточек старался,
Сестру из плена выручал.
С сестрой мы в лодочку садились
И тихо плыли по реке,
Но вдруг в кустах зашевелилось,
Раздался выстрел роковой.
Сестра из лодочки упала,
И я остался сиротой.
Никогда в жизни Свечников не слышал этой песни, но нехитрая мелодия легко угадывалась, слова сами ложились на звучавший в нем распев, и выстрел роковой отозвался в сердце мгновенным сознанием своего сиротства. Никого нет, все умерли, он один остался в лодочке, сносимой неумолимым течением. За ним гнались злые чехи, а впереди не было ничего, кроме тьмы, во мраке слышался гул уже близкого моря, и дующий оттуда соленый ветер наполнял рот вкусом крови.
На улице было совсем светло, ночи белые, но шел девятый час. Милашевская к Вагину еще не заходила.
Надя с растекшейся на коленях кошкой рассказывала, как при Колчаке у них на квартире стоял бело-чех из дивизии Чечека, он говорил, что чешские кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи».
– А на эсперанто как их подзывают? – ехидно спросила она.
– Никак, – сказал Свечников, принимая от бабушки Вагина стакан отдающего рыбой чая.
Мимоходом подумалось, что вопрос не так уж смешон, как могло показаться Варанкину или Иде Лазаревне с их еврейским снобизмом. Ни сам Заменгоф, ни его сподвижники не озаботились тем, чтобы кошки, куры, гуси, козы имели бы свои призывы, обращенные к каждому виду в отдельности. Скудость сельскохозяйственной лексики была ахиллесовой пятой эсперанто. В будущем это могло затруднить его проникновение в толщу крестьянских масс.
– Соседка у нас, – говорил Вагин, рассматривая на просвет стакан с грязно-желтой жидкостью, – чайные выварки собирает по домам, сушит, смешивает с нормальным чаем, фасует и продает. Пропорция в лучшем случае два к одному. А она вот, – указал он на бабушку, – добрая душа, наши же выварки у нее покупает.
– Раз только и было, – засмеялась бабушка. – Пожалела ее.
– Генька за выварками придет, ты ему сразу вместо них деньги отдай, – посоветовал Вагин. – Всем будет лучше.
Пока он развивал эту тему, появилась Милашевская.
– Благодарю, я на минутку, – отказалась она, когда ей предложили присесть и выпить чаю. – Ужасно устала, мечтаю об одном – пораньше лечь спать.
Сумочка, приготовленная к ее визиту, одиноко лежала на окне. Милашевская щелкнула замочком, быстро перебрала содержимое, и у нее вытянулось лицо.
– Ничего отсюда не брали?
– Нет-нет, – быстро ответил Вагин.
– Не хватает одной вещицы.
– Какой? – напрягся Свечников.
– Такая маленькая ручка из гипса… Она была здесь. Не понимаю, почему ее нет.
– Что за ручка?
– Я вам говорила, у Зиночки был сын, Сашенька. Он умер. Это гипсовый слепок его руки. Зиночка всегда носила его с собой.
В ту же секунду Свечников понял природу видения, вспыхнувшего перед ним накануне в этой же комнате, за этим же столом. Источником был Печенег-Гайдовский, сцена в часовне на кладбище. Все пункты под номерами и буквами, которые вчера, в зале Стефановского училища, он красным или синим грифелем записал на обороте листа с «Основами гомаранизма», были, конечно, из той же оперы. Полный бред! Мертвый мальчик шевельнул рукой, и вся конструкция рухнула, как Вавилонская башня.
Строить ее он начал, видимо, в тот момент, когда заметил, что эта гипсовая ручка – левая. У Печенега-Гайдовского заговорщики отрубали эсперантистам правую кисть, на этом фундаменте всё и воздвиглось. Если перчатку с правой руки вывернуть наизнанку, ее можно надеть на левую, и наоборот. Кладбищенская часовня превратилась в октаэдр с прозрачным куполом, организация «Рука Судьбы» обернулась братством амикаро.
– Я должна была положить эту ручку Зиночке в гроб, но вспомнила о ней только на поминках, – вздохнула Милашевская. – Интересно все же, куда она могла деться. Надо будет поискать у Зиночки в уборной. Может быть, там осталась.
– Зачем она вам? – спросил Свечников.
– Если встречу Алферьева, отдам ему.
– Не встретите… Он вчера застрелился при аресте.
– Господи!..
Милашевская присела к столу, машинально взяла стакан с чаем, но не пила, лишь грела об него руки, словно пришла с холода, а не с июльской жары.
– Он был бесстрашный человек, – сказала она, глядя в стакан. – Зиночка мне рассказывала, что его матери делали кесарево сечение. Говорят, у таких людей нет страха смерти. Не знаю только, хорошо это или плохо.
Слушая, Свечников опять, как вчера, почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он ощущал на себе чей-то взгляд, не принадлежавший никому из сидевших в комнате, и в то же время понимал, что на самом деле это не более чем воспоминание. Почему-то оно второй раз возникло именно здесь, за этим столом.
Вместе с Вагиным вышли проводить Милашевскую. Улица была пуста, перед калиткой дома напротив стояла белая коза с обломанным рогом, с чернильной меткой на заду, с репьями в свалявшейся под брюхом шерсти. Она задирала голову, доискиваясь, видно, до причины, мешающей хозяевам повернуть щеколду на калитке. Обида слышалась в ее блеянии – мол, вот я пришла и сыта, насколько можно быть сытой в наше несуразное время, и вымя мое полно молоком, а меня не впускают.
Между тем хозяева были дома. За немытым стеклом угадывалось колебание занавески в одном из окон, дрожание натянутой тесьмы. На мгновение приоткрылась полоска темноты за блекло-зеленым ситцем, и Свечников понял, что оттуда, из этого окна, кто-то смотрел на него вчера и смотрит сейчас.
– Кто тут живет? – спросил он у Вагина, когда Милашевская ушла.
– Она и живет.
– Кто – она? Коза?
– Та, про кого я рассказывал. Чайными выварками торгует.
Догадка уже холодила душу, и, едва прозвучала фамилия этой спекулянтки, всё разом встало на места. Он вспомнил, кто и где смотрел на него с такой ненавистью, что взгляд остался в памяти сам по себе, оторвавшись от своего источника.
Рука невольно дернулась к груди.
Как вчера и позавчера, пиджак был надет на гимнастерку. В ее нагрудном кармане всегда, еще с той войны, лежал маленький кожаный пакетик, в нем – осьмушка тетрадного листа. На ней рукой матери, ее коряво-круглым почерком написано:
«Иисус Христос родился, страдал, вознесся на небеса. Как это верно, так я, имеющий это письмо святое, не буду застрелен и отравлен телом, и никакое оружие, видимое или невидимое, меня не коснется, и никакая пуля не коснется меня, ни свинцовая, ни оловянная, ни золотая, ни серебряная. Господь Бог в небесах – сохранитель мой от всего. Аминь».
Он не был отравлен телом под Вильно, когда немцы пустили газы, и за четыре года никакая пуля, ни германская, ни австрийская, ни дутовская, ни колчаковская, его не коснулась. Единственный раз ранило прошлым летом на Сылве, но это было исключение, подтверждающее правило. Позавчера письмо святое отвело от него одну пулю, а вторую вчера направило в гипсовую ручку.
Обе выпустил тот, кто прятался сейчас в комнатной тьме за окном, не решаясь выйти к калитке и впустить козу. Боялся, что Свечников его увидит и всё поймет.
Это он вчера следил за ним по дороге к Стефановскому училищу, а после выстрелил из темноты. Это он, когда погасили свет и Казароза стояла в розовом луче, вслед за Даневичем поднялся по пожарной лестнице к дальнему от сцены окну. Окно было открыто, но шторы задернуты, он смотрел в щелочку, поэтому никто его не заметил. Стрелять в своего врага именно там он, само собой, не собирался, но курсант бабахнул из нагана, и рука вырвала из штанов револьвер.
«Два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, – сказала Ида Лазаревна. – Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя». – «А если бы я не выступил?» – «Был бы год и без высылки».
– Детей у нее двое? – спросил Свечников.
– Да.
– Старшего как звать?
– Генькой. Генька Ходырев… Куда вы?
Свечников перебежал улицу, одним прыжком взлетел на крыльцо. Дверь не поддалась. Дернул сильнее, даже не попытавшись понять, открывается она вовнутрь или наружу, – глаза уже застлало бешенством. С крыльца, перевесившись через палисадник, ткнул кулаком в стекло. Осколки посыпались и зашуршали в цветах на подоконнике.
Никто не отозвался, но где-то в глубине заверещал младенец. Матери, значит, дома нет.
Свечников метнулся к калитке. Коза ловко протырилась за ним, с триумфальным блеянием побежала по двору.
Слева торчал смердящий сортир, что-то сохло на веревке, серая от уличной пыли картофельная ботва подступала к самому дому. Сбоку пристроены дощатые сени, но ломиться туда не имело смысла. Ухо уловило железный шорох скользнувшего в петлю дверного крюка.