— Месси Кронго, выслушайте меня… — лицо Амалии вдруг становится холодным, почти сердитым. — Я не знаю, на чьей вы стороне, но вы должны выслушать. Не перебивайте. Вы не знаете, кто такой Крейсс. Может быть, вам он сделал добро. Не перебивайте, месси, выслушайте, я вас очень прошу… Это лиса, дьявол, мы никогда не знаем, когда он выезжает, когда и где будет проезжать. Я не хочу призывать перейти на нашу сторону. Я хочу только, чтобы вам было понятно, почему мы должны убить Крейсса… Его приговорили, и он должен быть убит. Простите, может быть, я… но тысячи жизней… — она запнулась. — По-другому нельзя объяснить.
— Амалия… — Кронго еще не знал, что ей ответить, он пытался сломать ее застывшую маску, увидеть трещинку, увидеть, что ее подбородок опять морщится. Она кого-то любит, если есть эта трещинка, подумал он. — Амалия, вы кто?
Она смотрит сквозь него, мимо него, не замечая.
— Навоз, — уголки ее губ мелко задрожали и застыли. — Навоз, перегной, удобрение, месси Кронго…
Он увидел ее глаза. Они блестели, из уголка одиноко и криво ползла слеза.
— Навоз… — ее голос сорвался, стал хриплым. — Но лучше быть удобрением, месси, чем… Чем то, что хотят из меня сделать. Чем они представляют… Меня, вас, всех… Я мечтала быть жокеем, я мечтала быть жокеем… клянусь… красоту… Я мечтала… Я любила красоту… На удобрении вырастают розы, это глупо, что я сейчас так.. Но это так… Я мечтаю, слышите, мечтаю, месси… Я хочу быть навозом, раствориться, исчезнуть… когда я была маленькой… Они не имеют права, они не имеют права так смотреть на меня, так переглядываться, какое они имеют право…
Ее лицо беспомощно сморщилось, она неловко припала к нему, вцепилась в его руку, плечи ее судорожно вздрагивали, мелко тряслись, она продолжала что-то хрипеть ему в грудь, сразу намокшую от слез.
Он видел, как ее пальцы вцепились в его рубашку, ощутил цепкое жесткое сжатие.
— Простите… месси… я больше… не могу… не могу… — всхлипывание дрожало где-то у его груди. — Они маму… Маму, вы понимаете… — Амалия прикусила его за плечо, вцепилась ногтями. — Маму… Я им за все, месси… За все, поймите, за все… Простите, месси… Простите меня, месси…
Она молча затряслась у него на плече, затылок ее вздрагивал, он чувствовал, как острая ключица бьет его по груди.
— Амалия… Амалия… Ну что же вы так… Ну что же вы… — не зная, что сказать, он неумело пытался вытереть ее слезы, подсунуть платок туда, где скрипят зубы, туда, где губы и нос плотно прижаты к его мокрой насквозь рубашке. Спина Амалии, узкая, худая, с выступающими лопатками, вздрагивала и тряслась под его ладонью. — Ну, хорошо, хорошо… — Кронго сам не понял, как появились эти слова, но почувствовал, что сейчас он должен говорить именно так. — Ну, поплачьте… Поплачьте… Ну, вот так… Вот так… И все будет хорошо… Все будет хорошо…
Он перевел дух, прислушиваясь, как переступает копытами Перль.
— Сс-сволочи… — опять выдавила Амалия.
— Сволочи, я сам знаю, что сволочи… Ну, не надо, не надо… Не надо, маленькая… Не надо, хорошая моя… Не нужно плакать, не нужно плакать… Не нужно… Тише.
Вздрагивания ее лопаток с каждым словом становились все тише, слабее. Наконец ему удалось подсунуть платок, он почувствовал, что она, как маленькая, тычется в этот платок носом. Он так же, как маленькой, легко сжал сквозь платок ноздри, они дрогнули, она слабо высморкалась, и он, закатав платок в шар, осторожно вытер ее щеки, чувствуя, как шар густо намокает, становится влажным, скользким и теплым.
— Ну, Амалия… — тихо сказал он, прислушиваясь — нет ли шагов в проходе. Она затихла, изредка всхлипывая. — Амалия… Ну и все… Ну и все… Ну, тише… Тише… Вот и все…
— Простите, месси… — она осторожно отобрала у него платок, прижала ладонями к лицу, так, что сквозь пальцы Кронго еле разглядел ее глаза. — Простите, я просто… Просто…
Она всхлипнула, вытерла платком нос, щеки, попыталась улыбнуться.
— Все в порядке… — Кронго понял, что именно он должен ей ответить, и ответить не потому, что она плакала, а потому, что он хочет ответить только так, а не иначе. — Все в порядке.
— Да, да… — она как-то странно улыбнулась, ему стало легко, он вдруг провалился в ее глаза, бесстыдно поплыл в них, отчаянно пытаясь вырваться, барахтаясь, потому что то, что он решил сделать, он должен был сделать не потому, что были эти глаза, а совсем по-другому, совсем по иной причине.
— У нас нет времени, — она сказала это, пересилив себя. — Месси Кронго, у нас нет времени. Что вам сказал Крейсс?
Взгляд ее становился жестче, и Кронго поймал себя на том, что ему радостно видеть, как рот ее кривится, будто от острой боли, он рад, что она ощущает боль, что ей мучительно говорить с ним и что ее взгляд бессильно пытается оттолкнуть его. Кажется, то, что он хочет сделать, сразу переносит его в другую плоскость жизни, уничтожая все другие законы. Но разве есть другие законы? Закон Амалии, закон Крейсса, закон пресвитера, закон Филаб? Да, есть, и он сейчас оставляет себе только один свой закон, до которого им теперь нет никакого дела, закон Кронго. Ведь тогда он должен решиться на смерть, на возможность смерти. Вот он пока еще в их законах. Но вот он перенесся в свой, показавшийся ему страшным закон — и все стало чужим, лишним, посторонним. Воздух, тот, что светло и отстраненно окружил его, Перль, шарахнувшуюся к стене денника, Амалию под окном, ее глаза, запах конюшни, собственное тело, эту доску с мелкими глазками сучков, просмоленную коричневую уздечку на гвозде, кормушку — все это он ощутил посторонним. Одно короткое усилие — и он снова оставляет свой далекий холодный закон, он снова с Амалией, снова видит ее взгляд, ее вздрагивающие потрескавшиеся губы, ее ноги, ее грудь под рубашкой. Но ведь и она должна чувствовать то же самое. Конечно. Как он об этом не подумал. И для нее воздух становится на это время светлым и чужим.
— Крейсс просил меня выехать сегодня в два часа дня в Лалбасси, — тихо сказал он.
— И больше ничего?
Он видит — и она в это время чувствует то же самое. Почему от этого легко?
— Крейсс просил ненадолго замедлить ход на Нагорной улице, у дома двадцать восемь.
Ее неумелость, неопытность помогают ему.
— Вы поедете на машине?
Он увидел проблеск страха в ее глазах.
— Нет. Крейсс просил взять крытую бричку и запрячь в нее Альпака.
Странно, но этот страх его успокаивает.
— Альпака?
— Да. Только Альпака и никакую другую лошадь.
— Сволочи… — Амалия заплакала, вжала голову в плечи, ударила кулаком по перегородке. — Сволочи… Альпака…
Она беспомощно прислонилась лбом к его щеке, застыла.
— Кронго… Давайте поеду я… Слышите, Кронго… Вы что-нибудь наврите им… Скажите, заболели… Слышите, Кронго… Я умоляю вас… Давайте поеду я…
Он слышал ее неясный шепот у самого уха, почти ощущал легкое прикосновение шевелящихся губ. Это уже не шестнадцатилетняя девочка, подумал он, это женщина, но почему эти шевелящиеся губы я чувствую со стороны?
— Зачем? Зачем — вы? Амалия?
— Как вы не понимаете… — он снова почувствовал беззвучное шевеление ее губ. — Они специально… Альпака… Чтобы… Чтобы вы никому не сказали… С вами поедет Крейсс… Неужели вы не поняли… Вы за Альпака… Они… Вы не скажете…
Он почувствовал, как шершавая холодная кожа ее лба нежно трогает его щеку. Теперь он понимал, что она хочет ему сказать и почему просит поехать вместо него. Ему страшно, но стоит ему перейти из общего закона в свой, как страх пропадает и все предметы, и сам воздух — все становится светлым, посторонним, не относящимся к нему. Он вдруг почувствовал губы Амалии, и это было неожиданно. Губы мягко тронули его шею, поднялись по подбородку. Вздрагивая, касаясь кожи на каждом сантиметре, медленно подобрались к его губам, вздрогнули, будто желали и не смели к ним приблизиться. Осторожно и неумело прильнули к ним. Он чувствует, — может быть, это и не первый поцелуй, но это первый т а к о й поцелуй в ее жизни. Но он не ощущает жара и бреда бесстыдства, а только осторожное и нежное прикосновение, легкое и несмелое. Но каким-то образом оно оказывается сразу жестоким и уверенным и тут же по-детски хрупким, беззащитным, слабым. Страшно подумать, но я ведь люблю ее, остро ощутил Кронго. Люблю — после Ксаты… А может быть — Амалия и есть Ксата? Он чувствовал настороженное, таинственное прикосновение губ, и в нем, в этом прикосновении, были одновременно шершавость, легкость, тепло… Лошадиный круп у глаз пятилетнего мальчика, веселая улыбка отца, пощечина, полученная в Париже, скачка на Пейрак-Аппиксе, ожидание фотофиниша, зеленый «лендровер», жареные щеки Крейсса во сне, волдыри на губах пресвитера, звезды, ползущий по его руке таракан… И снова несмелый поцелуй, осторожное прикосновение ее губ, шершавых, холодных, добрых, детских, безжалостных, бесстыдных, странное расплытие в груди, пронизывающее его существо, вызывающее ярость, гнев, доброту, полет над звездами… Снова осторожное и нежное прикосновение, сильное, беззащитное, преданное, — и это одновременно с тем, что он чувствует ее грудь сквозь рубашку, ее напрягшиеся ноги… Но она никого никогда так не целовала, никого… Представляет ли она, что делает с ним это прикосновение, куда уносит его, представляют ли это ее блестящие огромные глаза, которые сейчас смотрят на него — вплотную, застывшие, жалкие и безжалостные, глаза, перед которыми нельзя врать и с которыми можно только плыть, плыть над висящими внизу звездами, плыть бесконечно, и снова ощущать это прикосновение, эту таинственную и нежную доброту, колдовство двух поверхностей, двух шершавых лоскутков кожи, на долю секунды навечно прильнувших к его губам…