— Проклятый камень, — сказал он. — У меня коллекционный автомобиль, я купил его в шестидесятом году. Надеюсь, с ним ничего не случилось.
Он провел рукой по капоту, погладил его.
Второй пассажир, худой, бритоголовый мужчина, одетый в костюм на три размера больше, стоял в нескольких метрах от машины; суровый и неподвижный, он зыркал глазами по сторонам.
— Вы, случайно, не доктор Бланес? — спросил Кун, выйдя из микроавтобуса.
— Хулио Кун? — Толстяк протянул ему руку. — Может, возьмете с собой Мигеля. А я останусь у машины, пока за мной не пришлют.
Кун все-таки уговорил врача поехать с нами в микроавтобусе. Второй мужчина, мой тезка, равнодушно принял приглашение — казалось, он уже привык к тому, что его перевозили с места на место, как простую вещь. Уже в микроавтобусе Кун представил нас друг другу.
Когда мы отъезжали от места аварии, доктор Бланес не спускал глаз с брошенного автомобиля, скрывшегося за облаком пыли.
— Мигель — переводчик, — сказал доктор Бланес, когда его автомобиль исчез из виду.
— А что он переводит?
— Все. Абсолютно все.
С Наумом мы познакомились пятнадцать лет назад в одном издательстве, в свое время очень известном, но уже тогда оно доживало свой век в лучах былого престижа. Здание издательства располагалось в центре, по соседству с Дворцом правосудия; мы с Наумом сидели в одном кабинете с потрескавшимися стенами и пыльным окном, пропускавшим немного света.
Мы редактировали статьи для энциклопедий, а также книги, содержавшие сведения по садоводству, разведению немецких овец, советы по благоустройству дома или по сохранению и преумножению радостей половой жизни. Издательский курс сеньора Монца, нашего патрона, щепетильностью и разборчивостью не отличался.
Из двух-трех иностранных изданий, например, из учебников по самоспасению на водах, мы клепали новую книжку, которую подписывали псевдонимами, выбранными из местных фамилий. В качестве премии за нашу ударную работу и скромность в просьбах о повышении зарплаты сеньор Монца опубликовал эссе Наума и мою маленькую книжку рассказов «Пароль из ночи». Работа Наума, на семьдесят страниц, была посвящена теории акростиха, которым в последние годы баловался Фердинанд де Соссюр.[13] Позже Наум решил скрыть свое авторство и исключил эту книгу из списка публикаций.
В подвале выбранного Наумом бара я представил публике книгу «Инициалы Соссюра», в которой сам лично не понимал ни бельмеса. В другом баре — занюханном и шумном — Наум представил мой «Пароль из ночи», книгу, которую он даже не прочитал.
Почти с самого начала между нами установилось незримое соперничество — как музыка, звучащая вдалеке и не слышная никому, кроме нас двоих. Предпочитаю думать, что именно он подпитывал это чувство взаимной ревности, я же — менее амбициозный и далеко не такой способный — лишь бессловесно ему отвечал.
Это я познакомил его с Анной. Я знаю, что там, за границей, — куда уезжают те, кто получает грант, те, кто скрывается там, те, кто рискует остаться наедине с незнакомым городом, чтобы потом возложить на него вину за свое тоскливое одиночество, — там он и завоевал сердце Анны.
Для того чтобы наше соперничество стало открытым, нам нужна была женщина. Их роман продлился не более двух месяцев. Для меня это было не важно. Мы испытываем настоятельную потребность ненавидеть кого-то из тех, кого знаем, но не находим для этого повода; но с течением времени обязательно найдется предлог — любой предлог, — позволяющий нам преувеличить причину и корни старой, застарелой ненависти, ненависти, которая была всегда. С самого начала.
Наше с Наумом соперничество складывалось из многого. Но ему нужен был стимул, чтобы проявиться в открытую. Когда я впервые увидел Анну, я сразу представил себе выражение лица Наума, если он меня с ней увидит. У него тогда была невеста, студентка с факультета социологии, умная, но некрасивая и несносная. Зависть Наума была для меня как клад.
В двадцать пять лет соперничество — это трамплин в будущее; в сорок — это уже обида, навязчивые идеи и бессонница. По этой причине мы поддерживали любезные отношения и делали вид, что никогда не были соперниками; да и слухов на этот счет в приходящих издалека новостях почти что и не было. Кроме того, я хочу внести ясность: у меня не было ни единой возможности хоть в чем-нибудь обойти Наума, привыкшего побеждать и уставшего от побед.
Когда Наум поднялся на сцену салона «Республика», среди нас уже не было посторонних. Жители Порто-Сфинкса смирились с мыслью, что смерть Валнера была обычным несчастным случаем, и на этом их интерес к конгрессу был исчерпан.
Наум молча разглядывал лист бумаги. Казалось, он вообще забыл, что должен читать доклад. Кун, раздраженный, решил, что Наум ждет, чтобы его представили, хотя раньше он сам просил этого не делать.
Кун поднялся на сцену и с некоторой неловкостью зачитал резюме Наума. Несмотря на этот панегирик, который, согласно церемониалу, должно было прервать с улыбкой неискренней скромности или якобы явным недовольством, Наум продолжал рассматривать свой листок даже тогда, когда Кун закончил и отзвучали аплодисменты.
Я уже было подумал, что так и было задумано — что Наум специально затягивал это томительное ожидание с покашливаниями из зала и движением стульями, как это происходит, как мне рассказывали, на концертах композиторов-авангардистов. Но тут Наум наконец заговорил.
Прочитав несколько раз свой листок, Наум с недовольным видом отложил его в сторону, как если бы он прочел — в своем собственном творении — оскорбительное замечание какого-нибудь редактора. Молчание, сказал он, одинаково на всех языках, но это лишь кажущаяся истина. Люди, которые на протяжении стольких веков искали правила универсального языка, верили, что молчание — краеугольный камень новой системы, системы абсолютной. Однако стоит нам оказаться внутри этого пространства с неясными очертаниями, каким является любой язык, и мы сделаем поразительное открытие: молчание молчанию рознь, и иногда ему придают ложный смысл, а иногда — вообще никакого. Мертвые молчат не так, как живые.
Вскоре сделалось ясно, что он излагает мысли без какой-либо строгой последовательности; он просто размышлял вслух. Если переусердствуешь с подготовкой своего выступления — мне об этом сказали лет пятнадцать назад, когда я только начинал работать на факультете, — слова получаются мертвыми. То, что Наум говорил в тот вечер на конгрессе, на самом деле не было лекцией о молчании; напротив, он хранил молчание, выступая с лекцией. Его истинные мысли — я осознал это позже — так и остались невысказанными. Все его выступление — этот поток слов, не имевший центральной точки, в которую возвращаются, определив концепцию, — было большим закодированным посланием. Они были совсем не похожи: Наум, который писал, и Наум, который говорил. То, что в одном случае было выверенным утверждением, в другом — ограничивало свободу своей собственной мысли. Оратор был как бы призраком писателя.
Он говорил о молчании Бартлеби[14] и о «намерении его избегать», что давно стало для него правилом. Он говорил о языке жестов глухонемых людей, в котором нет графического изображения и который строится в пространстве; он говорил о техническом языке известных мастеров китайской каллиграфии, которому не соответствует никакая устная форма. Он говорил о сиренах, которые соблазняли Улисса своим пением — своим самым мощным оружием. Он говорил о «Немой книге»,[15] которая состояла из пятнадцати гравюр без текста; в их замысловатых изображениях были зашифрованы сведения о самых сокровенных тайнах. Он говорил о затерянных в сельвах племенах, которые верили, что говорить надо мало, так как слова якобы опустошают мир. Он говорил о тех, кто на войне становился немым, о людях различных наций, которые принимали одни и те же решения, как если речь шла о всеобщем заговоре — не говорить ничего и не допускать, чтобы тот, кто остался в живых, мог бы заговорить. Он говорил о человеческом слухе, который не выносит молчания: если наш слух ничем не подпитывать, он порождает свой собственный шум. Он говорил об отдельных шаманах, которые проводят в молчании годы, пока не найдут единственное слово истины — слово, которое никто не поймет. Он говорил о тех, кто унес свои тайны в могилу.
Подлинная проблема для переводчика, сказал он, завершая речь, заключается не в дистанции между языками или мирами; это — не арго, не неопределенность, не музыка. Истинная проблема — это молчание языка, и я не устану бороться с глупцами, которые думают, будто текст приобретает тем больше значения, чем меньше он поддается переводу; я всегда буду бороться с теми, сказал Наум, кто считает, что книги похожи на изделия из хрусталя, потому что перевести можно все, кроме молчания, которое хранит книга. Для этого молчания перевода не существует.