— Святые слова. Именно: слепое чувство… Да вы садитесь, Сережа… Вы позволите вас так называть?.. Видите ли, дорогой мой, я — юрист случайный, по прихоти судьбы. Знаете, — говорит, — Сережа, должен вам признаться, что я вам завидую. Нет, не возражайте, голубчик. Мне не стыдно сказать вам это слово: завидую. Сам я абсолютно не пригоден к следовательской работе. И даже не потому, что не имею надлежащего образования. Глубже корень, куда глубже! Нет у меня, голубчик, этого божьего дара читать в сердцах людей. Не дано. Я — говорящий прокурор, мое оружие — слово…
И пошло. И поехало. На целый час. И еще полчаса.
Был он, мой прокурор, человеком кристально чистым и искренним. И радовался он за меня от всей души.
Особой же похвалы удостоился я за топорик. Тот самый, который недавно принес Пеке огорчения физические и нравственные, а мне — строгий выговор в приказе.
То, что топорик удалось-таки приобщить к делу в качестве вещественного доказательства я, по молодости лет, считал серьезной удачей. Найденный Пекой, он в силу ряда юридических тонкостей не представлял особой ценности для следствия. Во-первых, ни Пека, ни друзья-сыщики не запомнили, в каком именно месте обнаружили его на чердаке, а, во-вторых, сам факт, что доставил его нам сын одного из тех, кто по служебному положению заинтересован в ходе расследования, едва ли делал эту улику убедительной для будущего суда. Пришлось мне немало попотеть, пока набрел я на выход из сей незавидной ситуации.
На утреннем допросе предложил я Михайловскому рассказать, каким предметом расчленил он труп Чернышева, и когда услышал, что охотничьим топориком, то сдернул со стола газету и попросил его указать, какой из четырех топориков принадлежит ему.
В присутствии понятых Михайловский безошибочно выбрал тот, который Пека нашел на чердаке. Оставалось выяснить, как он туда попал, что я и сделал.
— Где вы его хранили последнее время? — спрашиваю.
— Закопал на чердаке.
— Во что закопали?
— В шлак.
В совокупности с протоколами судебно-медицинской и химической экспертиз, установивших, что на топоре имеются следы крови, а частицы, застрявшие в обухе, идентичны частицам шлака, находящегося на чердаке, — в совокупности с этими данными, опознание топорика Михайловским исключало у будущих судей повод для колебаний.
Похвалил меня и Комаров. Странно как-то похвалил.
— Изрядно получилось, — говорит.
— А что, ловко ведь?
— Куда как ловко!
— Стоп! — говорю. — Ты что, недоволен чем? Странный у тебя тон сегодня, Андрей Иванович… Пека, что ли, начудил опять?
— Не Пека.
— Тогда не понимаю.
— А чего понимать? Поясни-ка мне лучше, Сергей Саныч, каким образом Михайловский перенес труп из мастерской к себе домой?
Взял я у Комарова папку и, чувствуя, как нарастает во мне глухое раздражение, отыскал нужную страницу и отчеркнул ногтем абзац.
— Читай, — говорю.
— А я читал. Он тут пишет, что уложил труп в мешок и попер его на собственном горбу по людной улице в десять часов вечера аккурат на Восстание, семьдесят шесть. На последний этаж.
В эту минуту задушевный мой друг Андрей Комаров вдруг напомнил мне того Комарова, каким он был в день нашего знакомства, — мрачного и язвительного. Какая, думаю, его муха укусила?
Недолго, однако, занимал он меня загадками.
— Вот что, — говорит. — Послушай меня, Сергей Саныч, и прикинь опосля, что к чему. Улицу Восстания хорошо помнишь?
— Допустим, — говорю.
— Что к пруду ближе — дом или мастерская?
— Конечно, мастерская!
— Чего же он у тебя мешок на квартиру понес? Смекаешь? Да и где он в мастерской мешок взял? Он же дома у Михайловских лежал. Специально сбегал и принес? А? И топорик заодно прихватил, который держал по кухонной необходимости?.. Ты погоди отвечать, я покуда не кончил. Вот смотри, он у тебя сегодня как признает: «…топорик хранился в кухонном столе…» Выходит, что убийство обдумал?.. А коли так, почему он мешок е трупом сразу в пруд не бросил, а снес на чердак и цельную неделю по куску в мешковину обертывал и топил? Семь частей — семь дней…
Если бы рухнула крыша, я и то меньше поразился бы. Простые вопросы Комарова на поверку жирным крестом перекрещивали мою драгоценную версию. Нет, хуже! Они хоронили её по первому разряду — с певчими и панихидой.
«Умышленное убийство, совершенное в состоянии внезапно возникшего сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего…» Статья 138 Уголовного кодекса…[2] К черту!.. Умышленное убийство с заранее обдуманным намерением. Из ревности. Особо мучительным способом. За это полагается десять лет. А я ещё жалел его, Михайловского!.. Так вот оно что! Недаром он нынче утром так упрашивал меня поскорее закончить дело и передать его в суд. Тонко рассчитал. По 138-й — предельная санкция — пять лет лишения свободы, а при наличии смягчающих обстоятельств — всего-навсего год исправительно-трудовых работ…
Вспомнились мне тут слова Михайловского, сказанные несколько часов назад:
— Я виноват. Снисхождения не прошу. Каждому — свой крест.
Не внес я их в протокол. И вопрос свой не внес и ответ на него. А спросил я у Михайловского — верит ли он в бога?
— Верю, — говорит. — Я католик. Мой судья — бог. Он один решит, вездесущий и всеблагий, прав я перед ним или виновен. А земной суд — он что? Игрушка в руках божественного провидения. Поэтому и спокоен я, ибо червь есмь, а червю на что земная жизнь?
Ловко сыграл, ничего не скажешь. Католик.
Занятый воспоминаниями, забыл я о Комарове и даже вздрогнул, когда тронул он меня за рукав.
— А? — говорю. — Прости, Андрей Иванович, задумался… Что же, спасибо тебе за науку. Если б не ты… Ни за какие коврижки не прощу себе ошибку эту. Ты представь только: я ему хотел сто тридцать восьмую предъявить…
Покачал Комаров головой.
— Нельзя, — говорит, — сто тридцать восьмую.
— Знаю! Квалифицирую по сто тридцать шестой. За умышленное убийство. На всю катушку.
— На всю?
— Суд решит.
До того разобрал меня гнев праведный, что опять я увлекся. Руками замахал. Папку на пол уронил. Знаменитую свою папку с золотыми литерами «Министерство двора».
— А при чем здесь суд?
— То есть как это?
— А так, — говорит. — Сдается мне, что Михайловский Чернышева не убивал. Не убийца он — так я, Сергей Саныч, располагаю.
Молчали мы минут десять, не меньше. Комаров сумрачно попыхивал папироской и не делал попыток заговорить, а я бессмысленно листал белые, голубые, бледно-розовые бумажки в папке — все эти протоколы допросов и экспертиз, опознаний и обысков, постановления о выемках и аресте…
По совести говоря, мелькнула у меня отчаянная мысль — швырнуть папку в мусорную корзину, хлопнуть дверью и напиться в ближайшем подходящем месте. А там — хоть трава не расти. Не поручусь, что я не поступил бы так, но реализацию замысла значительно осложняло полное отсутствие материальных возможностей. Продовольственными карточками ведал у нас Пека, а денег лично у меня имелось в наличии копеек двадцать или около того.
Догадался, видимо, Комаров о моем состоянии и встал.
— Пойду, — говорит. — Ты, Сергей Саныч, не того, ты не расстраивайся.
— Утешаешь?
— Считаешь, что не стоит?
— Если Михайловский не убийца, то я кто? Дурак дураком с холодными ушами? Дырка от бублика? Пень осиновый?
Натянул Комаров кепку на голову и пошел к дверям.
— Подожди! — говорю. — Что ж ты молчишь?
Остановился.
— А чего говорить? Ты сам себя назвал, кто ты есть.
И вышел.
И остался я один.
И опомнился…
Собрал я свою папку и — к прокурору.
Против ожидания, не стал он меня ругать. И даже не удивился моему сообщению.
— Что ж, — говорит, — возможно, и правы вы с Комаровым. Он, кстати, только что был у меня, и я одобряю ваши с ним наметки.
Жарко мне стало. Какие наметки? Раскрыл я было рот, чтобы задать этот вопрос, но не успел — начал прокурор говорить, а перебивать его я, как ни был взволнован, не посмел — с детства вдолбили в голову мою почтение к старшим. Хорошее, между прочим, правило.
Со слов прокурора выяснилось, что Комаров дело представил в таком свете, будто догадка принадлежала не ему, а нам обоим, и довольно-таки подробно обосновал её. Смысл его рассуждения сводился к следующему. На теле убитого есть всего одна рана — в горло. Иных следов и повреждений нет. Идет эта рана спереди назад и чуть влево. Следов крови не найдено ни в мастерской Михайловского, ни в его квартире. Вывод: Чернышев, возможно, убит одним ударом во время сна, когда лежал в постели.
По мере того как пересказывал прокурор комаровские рассуждения, забыл я постепенно о своей обиде, и голова моя заработала довольно-таки продуктивно. Ухватившись за нить новой версии, потянул я за неё и потихоньку-полегоньку добрался до любопытных обобщений. Если, думаю, всё это так, то что же мы имеем? Первое: Чернышев убит в квартире. Второе: труп расчленен не в комнате, а скорее всего на чердаке, после чего шлак перевернули лопатой и перемешали, чтобы скрыть следы крови. Наконец, третье: Михайловский признался в убийстве… Зачем?