Успокоил я его, как мог, расспрашивать, в чём виноват, не стал, пообещал исходатайствовать у отца отпущение грехов и пошел на кухню выяснить, за что подверг Комаров-старший своего отпрыска столь жестокому наказанию.
Пошел я на кухню в качестве посла и защитника, а вышел… Словом, едва удержался, чтобы не дать Пеке подзатыльника.
— Ты что натворил? — говорю, а у самого, чувствую, голос дрожит, а рука так и чешется закатить леща.
Понял Пека, что ему грозит, засопел.
— Я ничего, — ноет, — я помочь хотел.
— Помог, — говорю. — Век тебя помнить буду.
Забегая вперед, должен сознаться, что Пекина вина по справедливости должна быть поделена между нами троими — им самим, Комаровым-старшим и мною. Судите сами: может ли нормальный мальчишка удержаться от соблазна поиграть по-взаправдашнему в сыщика, если есть к тому подходящий повод?
Обычно, когда вели мы с Комаровым разговоры о делах, Пека замолкал и сидел где-нибудь в уголке тихо, словно его и нет в комнате. Поступал он так, как оказалось, неспроста. Получив в своё время от отца решительный отказ о «зачислении в сыщики», Пека взлелеял план, который ему самому показался гениальным. По этому плану он и его дружки-одноклассники организовали за Чеславом Михайловским самую настоящую слежку. Целых два дня торчали они в подъезде дома номер семьдесят шесть вместо того, чтобы сидеть на уроках. Но так как Михайловский ходил только в мастерскую (она помещалась через квартал), то наблюдать за ним было скучно, и Пека, чувствуя, что дружки постепенно начинают охладевать к новой игре, решил подогреть интерес. Утром по его инициативе они проникли на чердак и учинили там обыск. При этом самодеятельные детективы сорвали с дверей печать и выломали с мясом замок. В поте лица своего облазили они все закоулки, лопатками перекопали шлак и в итоге нашли маленький охотничий топорик.
Нужно ли говорить, что, притащив находку домой и похвастав перед родителем, Пека добился эффекта прямо противоположного тому, какого ожидал. Отобранные штаны были лишь звеном — и не основным — в той цепи кар, которые старший Комаров не замедлил обрушить на героя-сыщика. Семейный трибунал в лице Комарова-отца, при участии обвинителя (в том же лице) и полном отсутствии защиты постановил: лишить Пеку прогулок и гривенников на кино и вдобавок применить к нему физические меры воздействия.
…Оскорбленный Пека за ужином был молчалив и хмур, порцию свою не доел и отправился спать, не пожелав нам доброй ночи.
До утра я три раза просыпался в поту — всё представлялись мне какие-то черные кошки с человеческими усами, лошади, у которых вместо хвостов торчали топоры, секиры и алебарды, и тому подобная ерундистика.
Если верить сонникам, лошадь означает в одних случаях ложь, а в других — неприятность. Мой случай как раз относился к разряду «других». Прочтя мой подробный рапорт о происшествии, прокурор при мне собственноручно начертал приказ со строгим выговором и передал секретарше, чтобы та вывесила его на стенке в канцелярии.
При этом он даже не взглянул на топорик, а молча сгреб его в ящик со стола и кивком указал мне на дверь.
Хотел было я позвонить Комарову, набиться на сочувствие, но он опередил меня и позвонил сам.
— Всыпали? — спрашивает,
— А тебе?
— Доложил руководству, говорят, к вечеру будет решение.
— Сочувствую.
— Взаимно.
И дал отбой.
И вовремя. Как раз в этот миг вышла из кабинета прокурора секретарша наша и сказала, что прокурор хочет со мной поговорить. При этом она поглядела на меня так, будто я — больной раком, которого врачи приговорили к долгой и мучительной смерти.
Признался Чеслав Михайловский с тем же ледяным спокойствием, с каким прежде отрицал вину. Данные эксперта, свидетельские показания, протоколы обысков и прочие доказательства, предъявленные с определенной последовательностью и в надлежащей форме, вероятно, убедили его в том, что запирательство лишено смысла. Человек он, в общем, был неглупый.
Допрос я проводил в присутствии прокурора, который на протяжении нескольких часов с удивительным самообладанием воздерживался от вмешательства. Лишь в особо скользких местах, когда Чеслав умолкал, прокурор снимал пенсне и, подышав на него, принимался педантично протирать платком.
Собственно, волноваться нам с прокурором особенно нё приходилось. Чеслав был арестован Комаровым на вокзале буквально за секунду до отхода курьерского Москва — Харьков. Работники МУРа, установив, что Михайловский готовился к бегству, мешать ему не стали; с нашего благословения они позволили Зосе купить для мужа билет, проводили их обоих до самого вагона, дали возможность попрощаться перед долгой разлукой, сказать друг другу всё, что в таких случаях говорится, и, лишь когда Зося затерялась в толпе провожающих, двое агентов взяли Чеслава под руки, а третий вежливо перенял у него чемодан.
Кто не бывал в подобном положении, тому трудно представить себе, сколь тягостно действует оно на человека. Ведь всё, казалось, складывается так удачно, а на самом деле, нет, самый настоящий крах.
И Михайловский заговорил.
Рассказывал он долго, обстоятельно, с подробностями. Да, он ненавидел Чернышева. Да, именно затем и познакомился с ним, чтобы по их с Зосей поведению убедиться, как его обманывают, а над его любовью глумятся. Да, через несколько месяцев он получил неопровержимые доказательства Зосиных измен. Убить Чернышева? Нет, убийства он не замышлял. Всё произошло случайно. Нет, он ни к чему не готовился. Просто 19 декабря Чернышев пошел к Михайловскому в мастерскую. Днём? Нет, вечером, когда остальные рабочие ушли («У нас же маленькая мастерская: починка замков, коньки точим, лудим, паяем»), У Чеслава оказалась бутылка хлебного вина. Пока искали стаканы, поссорились. Нет, ссору начал не Чеслав. Нет, он ни словечка не сказал, но когда услышал, как Чернышев засмеялся и назвал Зосю нехорошим словом, то ударил Чернышева.
— А Чернышев?
— Отскочил и говорит: «Так и знай — дети у Зоси будут от меня, а воспитывать их будешь ты!..» Боже мой, зачем он это сказал?!
— Дальше.
— Я тогда, наверное, сумасшедшим стал… Когда очнулся, смотрю: он лежит, а в шее у него — отвертка…
С каждой новой фразой Михайловский всё больше терял спокойствие. Жаль мне его стало. Сейчас, когда позади остались сомнения и треволнения поисков, когда и строгий выговор потерял болезненную новизну, мог я позволить себе такую роскошь: по-человечески понять обманутого мужа и, если хотите, даже посочувствовать ему.
— Так, — говорю. — Правильно я вас понял: вы нанесли Чернышеву удар отверткой, от которого он скончался?
— Да, так…
— Куда попал удар?
— В горло.
— И он сразу умер?
То ли разгадал Михайловский мою ловушку, то ли действительно решил не врать, но ответил он с подкупающей точностью, что нет, умер Чернышев не сразу, а долго хрипел и всё пытался что-то сказать…
Эта картина более или менее совпадала с той, которую нарисовал судебный медик — иными, разумеется, словами. По его данным, Чернышев умер минут через 15–20 от острой потери крови.
Как дошел Михайловский в своем повествовании до агонии Чернышева, так вдруг голос у него окреп и волнение куда-то пропало — внешние его признаки, по крайней мере.
— Послушайте, — говорит, — гражданин народный следователь. Я хотел бы изложить свои показания сам… Понимаете? На бумаге… Вы не думайте, я же грамотный и очень постараюсь.
Поскольку по закону имел он на это полное право, возражать я не стал, сформулировал письменно интересующие меня вопросы, выдал ему бумагу, ручку и чернила, а сам занялся оформлением документации на перевод Чеслава из КПЗ Московского уголовного розыска в Таганскую тюрьму.
Был уже поздний вечер, когда дописал Михайловский последнюю строчку. Прочитал я его показания вслух (чтобы прокурор был в курсе), предложил сделать некоторые дополнения и, выяснив, что нет у подследственного ходатайств, вызвал конвой.
Увели его, и остались мы с прокурором вдвоем. Сияет моё начальство, радуется, будто и не оно вовсе объявило мне строгий выговор три дня назад.
— Поздравляю, — говорит. — Просто отлично получилось, Оленин. Были, конечно, отдельные недочеты, но в целом — на хорошем профессиональном уровне. Рад, очень рад.
— Да что вы, — скромничаю. — Ничего особенного.
А сам, как губка, впитываю похвалы и чувствую себя этаким матерым криминалистом, знатоком тайн человеческой психологии.
— И всё — любовь, — говорю. — Ведь какое сложное чувство! С одной стороны, способно оно повести человека на подвиг, сделать его героем; с другой — толкнуть на такую подлость, что хуже и не придумаешь. Слепое чувство…
Оживился прокурор. Снял свое пенсне и тычет им мне в грудь.