Дурное несогласие, что-то склочное и бестолковое растекалось по коридорам театра. И Надя, и Генрих не считали возможным как-либо поминать и тем более обсуждать задевшую обоих выходку Куцеря, но прежнего удовольствия в их отношениях уже не было.
— Что это все значит? Штанкет, повязка, выговор, — спросила Надя, когда они поднимались с Генрихом в мастерскую.
— Пьянка, — отрывисто бросил художник, не глянув.
Надя усмехнулась: живо тронувшись, отношения их развивались по накатанному пути. Сразу от многообещающего начала, пропустив за очевидностью середину, они с мужчиной перешли к малоприятному и занудному по все той же очевидности финалу. Новосел погрузился в свои заботы, несомненно важные, мужские заботы, и не замечал ее, будто прискучившую любовницу.
— Как они пьют?! — сказала она с досадой. Взбаламученная перепалкой с Колмогоровым, обескураженная Куцерем, Надя испытывала потребность говорить, горячиться, услышать несколько одобрительных слов. Она нуждалась в поддержке и утешении. Она рассчитывала, что художник, не ожидая вопросов, скажет несколько слов насчет «зеленой женщины» — что было бы проявлением элементарной вежливости. — Как они пьют? — повторила она. — При таких нагрузках?
— Так и пьют, — отрезал Генрих. — Все пьют. Все поголовно. Пьют, курят и баб трахают. А что еще? Какие другие занятия? Вышивание, настольные игры, коллективный просмотр телепередач?
Отстав на два шага, Надя коснулась лба, прохваченная недоумением. На пороге мастерской художник обернулся и встретил ее сарказмом:
— Вы можете хряпнуть в антракте полстакана коньяку, закусить рукавом, а потом на сцену: туры, антраша, обводки?
— Нет, — помешкала Надя, не сообразив рассмеяться ему в лицо. — Не могу.
— А они могут!
Надя переступила порог большой захламленной комнаты и окинула ее взглядом в поисках чего-то такого, что можно было бы назвать зеленой женщиной. Многочисленность обступивших ее сюжетов, пестрота составленных у стены, развешенных, взгроможденных на шкафы картин и этюдов смутили ее. Можно было усомниться и в «зеленой женщине» как таковой — существовала ли она в природе или была иносказательным оскорблением, понятным лишь Куцерю и художнику.
А тот, пренебрегая Надиным любопытством, молчал.
Она остановилась перед завешенным куском ткани мольбертом.
— Это не надо, — предупредил художник. — Не закончено.
Надя колебалась только мгновение, а потом, не торопясь, с не лишенным злорадства удовольствием откинула ткань.
Она ожидала чего-то знойного, грубого, не для чужих глаз — и не ошиблась. От зеленого всплеска стукнуло сердце.
Была ли то сила художественного впечатления или нервная разрядка досадного, почти физиологического напряжения, которое Надя испытывала возле художника, — трудно было сказать. Да Надя и не пыталась разбирать. Она вообще не испытывала потребности в каком-то общем, непротиворечивом понимании вещей. Несовместимость многих сложившихся в ее головке понятий не смущала Надю, она обладала счастливой способностью нести раздвоенное состояние души без ущерба для собственной психики. Вот и сейчас Надя чувствовала, что зеленая женщина неприятно поразила ее своей кричащей несообразностью, чем-то навязчивым и фальшиво смиренным — чем-то таким, чего ждешь от неопрятного попрошайки. И одновременно, не пытаясь примирить одно впечатление с другим, Надя сознавала, что испытывает то роковое потрясение, которое является наградой избранных при встрече с элитарным искусством. И это сердцебиение, и горящие щеки, и невежливые до грубости манеры художника, стоявшего у нее за спиной, — все указывало на то, что зеленая женщина есть гениальное прозрение Новосела.
— А зачем… — протянула Надя, не зная, на каком все же из впечатлений остановиться, и не остановилась ни на чем: — Почему она зеленая?
Художник расхохотался — откровенно и голосисто.
— Вы и вправду хотите это узнать? — проговорил он с последними смешками.
Она глянула на зеленую женщину и опять, совершенно ясно, увидела, что картина плоха: приблизительна, навязчива и случайна. Она увидела плоское, лишенное глубины и дыхания, примитивно ограниченное пределами полотна изображение… И опять почувствовала его гениальную… почти гениальную непознанность. Хохот художника окончательно сбил ее с толку.
Она медленно пошла по мастерской, осматривая развешанные и расставленные вдоль стен эскизы. Жар оскорбленных чувств мешал ей что-либо видеть и понимать.
— Зеленая женщина не закончена. А что-нибудь законченное у вас есть? — нашлась она наконец, стараясь уязвить его небрежным тоном.
— Все законченное осталось в девятнадцатом веке, — резко возразил он, и она опять покраснела. — Искусство пошло другим путем. Эскизность и недосказанность — вот бог, которому мы все молимся. Любая законченная мысль всегда оборачивается пошлостью.
— Всегда?
— Намек, небрежный остроумный намек — вот все, что остается интеллигентному человеку. То есть нам с вами, Наденька.
Тут следовало бы остановиться и подумать, отыграть поразившую ее своим плетением мысль, но дух противоречия гнал Надю дальше.
— Все говорят, — возразила она, не оглядываясь на собеседника, но не различая и полотна перед собой, — я слышала от людей продвинутых… говорят, Колмогорова сделал Пищенко, его первый художник. Если бы не Пищенко, не было бы Колмогорова. Пищенко дал ему зрительный образ. Самое важное — образ первых балетов, которые вывели Колмогорова на орбиту. Это правда?
Новосел не отвечал. Она продолжала:
— Пищенко умер. Тогда и Генрих Новосел пригодился. Говорят, Колмогоров вытащил вас откуда-то из глуши. И, как это сказать… заапгрейдил.
Она оглянулась. И успела заметить, что он таки поморщился. Как от зубной боли.
— И охота вам всякую дрянь подбирать! — раздраженно отозвался он. — Кто кого куда вывел — дело интимное, не нам с вами судить, кто там был, извините, снизу, а кто сверху. Это все в темноте делается.
Несколько мгновений он молчал, словно подбирая еще более резкое выражение, и вдруг улыбнулся. Почти мило.
— Давайте не будем чепуху молоть, а давайте, Надюша, вместо того сегодня с вами поужинаем. В каком-нибудь укромном местечке. Где Наденьке будет хорошо и покойно.
— Заметано, — отозвалась она сразу.
Запнуться — значило бы признать слабость. Тут возможно было либо да, либо нет — без колебаний. Чтобы немножечко так его покусать в отместку, следовало поиграть для начала. Следовало слегка его приручить, чтобы потом поцарапать. На большее по счастливой своей незлобивости Надя не претендовала. И к тому же (иначе что было игру и затевать!) он по-прежнему ей нравился. Он занимал ее и тревожил. Она испытывала не исключающую и другие чувства досаду.
Небрежное «заметано», и вправду, все чудесным образом переменило. Замкнувшийся в превратном ожесточении, Генрих как будто бы удивился и заговорил чуть торопливей, чем можно было от него ожидать. Все это было Наде знакомо. И она вернула себе приятное расположение духа, основанное на уверенности, что мир все же рожден не из ночных сомнений, но из сиянья дня.
— Чай? Кофе? — спросил Генрих в суетливом возбуждении.
— Кофе. Мартини. Бейлис. Текила, — капризно подразнила его Надя.
Помешкав, словно не зная, за что хвататься, Генрих остановился возле буфетной стойки, заставленной принадлежностями для кофе, и открыл жестяную банку. Пустую, как обнаружилось, когда он заглянул внутрь и даже встряхнул банку для верности.
— А кофе наше все в прошлом. Черт! Ничего не осталось. Ничего… — произнес он уже с иной, потерянной интонацией, словно отключился от Нади, чтобы погрузиться в далекий от настоящего хоровод мыслей. — Чаем удовлетворишься?
Надя отрицательно покачала головой.
— А коньяком?
— Нет, нет, нет! Только мартини! Которого у тебя, разумеется, тоже нет.
В то самое время, когда Новосел запирал мастерскую, чтобы проводить Надю, Аня Антонова поймала Виктора для строгого, со злостью внушения. Она остановила его возле мужских гримерных — на перепутье, около лестницы и лифта, где сходились три коридора. Виктор кривился, со вздохом, в изнеможении от затянувшейся процедуры заводил темные воловьи глаза в потолок, но огрызнуться не смел, испытывая, может быть, даже потребность перетерпеть эти нотации как искупление. Он терпел. Хотя Аня сказала и закончила. И припомнила еще несколько сердитых слов, без которых нельзя было бы считать разговор исчерпанным. И сказанное опять повторила. А он все переминался с ноги на ногу и прислушивался краем уха к мощным лопающимся звукам оркестра, которые прорывались со стороны сцены.
Аня была в черном байковом костюме, из которого в театре не вылезала, — нечто просторное, без примет, уютное и поношенное. Годное на все случаи жизни, как монашеская ряса. Мятежные страдания Куцеря отмечала повязка на раненой голове и ковбойская шляпа за спиной.