— Колмогоров, — сказал Наде Генрих, — знает, чего хочет. У него не бывает, чтобы начал, потом похерил, перекромсал, впал в сомнения, захандрил. Творческих кризисов от него не дождетесь.
Прошел в сторону сцены, пронося с собой амбулаторное благоухание, Куцерь.
— Уже хватил, — отметил с беглой гримасой Генрих, и Надя, введенная было в заблуждение повязкой, задумалась.
Смутное ощущение взгляда однако скоро заставило ее встрепенуться.
Генрих глядел смеющимися ледяными глазами. О, так ей знакомыми глазами!
Лежа в постели, Надя пускалась в странствие по сумеречным мирам, которые подсматривала для себя в кино, обогащая свои чувственные фантазии чужими сюжетами. И сейчас она узнала эти глаза — она видела их в своих снах наяву. Глаза насильника, забрызганного кровью убийцы… Разевая в судорожном дыхании рот, он прянул, чтобы встретить опасность, — и медленно-медленно опустил меч. А женщина, трепещущая в сознании своей воли и гордости, но уже растерзанная и раздетая — этим взглядом, — женщина попятилась, слабеющими руками натягивая на обнаженную грудь кусок рогожи. Морозный озноб прохватил ее. Жарко обдавший тело страх. Она все уже знает — в этом взгляде. Распятая, раздавленная в хлеву на заляпанной жидким навозом земле, мучительно-мучительно… с горящей промежностью… полонянка… с веревкой на шее… она возьмет верх над страшными глазами, она растопчет убийцу, сожжет его сердце в пепел… иссушит его поцелуями… и эта ночь, эти жуткие вопли, конское ржание и обвальный грохот копыт, дети, скот, старики, обезумившие мужчины, пылающие соломенные крыши, звезды искр, что несутся вскачь… кошмар… растворяется перед ней туманом…
о, как она отомстит!..
Морозный озноб прохватил Надю.
Генрих, бородатый мужчина в светлых джинсах, в мягкой, уютной куртке теплых тонов, — Генрих подмигнул.
— Тысячу лет назад… вы помните? — внезапно сказала Надя.
Он бегло осклабился и принял нейтральное, не выдающее чувств выражение, прикидывая, должно быть, что это: восторженная глупость впавшей в мистицизм дурочки — а Надя на таковую не походила — или непрожеванная шутка?
— По-моему, пора смываться, — сказал он, не разрешив сомнений. — Как насчет смыться? Мне только подняться — подождите — и пойдем. Если вас здесь ничего не держит.
— А что еще? Ждать больше нечего, — отозвалась она, и эта мало остроумная, как скоро выяснилось, фраза осталась потом в Надиной памяти вместе со стыдом от признания в ночных бреднях.
Драка произошла почти сразу, как зазвучал рояль и возобновилась репетиция. Доносившиеся со стороны сцены голоса переросли в выкрики.
— Куцерь и Тарасюк подрались! — услышала Надя.
За кулисами на противоположной от пульта помрежа и рояля стороне сцены сбилась темная масса народу — сзади тянули шеи девчонки. Из распахнутых дверей осветительного цеха торопились запоздавшие к разгару событий подсобники.
В общем смятении никто не брался объяснить Наде, как именно столкнулись Куцерь и Тарасюк. Она спросила — ей отвечали невразумительными полусловами, люди отворачивались, недоговорив, словно их подгоняло важное и срочное дело. Недолго было, впрочем, и самой заразиться этим взвинченным ожиданием — все еще чего-то как будто ждали, хотя все самое безобразное уже случилось. Тарасюк потрагивал щеку, не в силах удержаться от унизительного, как он чувствовал, движения. Он производил впечатление обомлевшего человека. Противоестественное спокойствие его питалось нахрапистыми наскоками противника: чем больше бесился один, тем спокойнее казался другой. Тарасюк потрагивал щеку и без конца, вновь и вновь поправлял очки. Встрепанный, несмотря на повязку, впавший в дерганное возбуждение противник его выкрикивал брань, порываясь высвободиться из рук парней.
— Блюдолиз! — плевался Куцерь, бросаясь самыми звуками, которые шипели и брызгали. — Близолюд! — Мокрые губы его прыгали, когда он пытался перекрутить эти мерзкие звуки с лихорадочной изощренностью: — Лизю… бля…
— Людоблиз! — подсказал вдумчивым чертиком высунувшийся из толпы Кацупо. И еще сообразил, стихая, как искаженное эхо: — Блядолиз. И… близкоплюнь. — Словесные изыскания Кацупо, впрочем, никто не слушал.
— Пьяная рожа! Ничтожество! — высоким, страдающим голосом произнес Тарасюк с каким-то невыразимым жестом — словно отряхиваясь от облепившего его гнуса.
— Вот что, парни… — вступил Чалый, едва удерживаясь от побуждения расшвырять петухов в стороны.
Но Колмогоров тяжело молчал.
Он оставался в стороне и, сунув руки в карманы, мрачно ссутулившись, с ироническим терпением ждал, когда противники увидят его и опомнятся. Наконец он оглянулся и круговым движением руки показал:
— Свет!
Кто-то из осветителей случился как раз на портале, многоярусной железной конструкции сразу за занавесом у стены, он понял, развернул прожектор и словно ошпарил всех ярью. Колыхающаяся, перебегающая в закулисном сумраке толпа озарилась таким внезапным, режущим светом, что ослепленный Куцерь осекся и заслонил лицо ладонью. Раздираемый злобой, он не опомнился тут, не удержался на смутном побуждении опомниться, но все же, несмотря на дрожание губ, высказался последовательно и внятно:
— Как это ты вылез?
— Ничтожество, — бросил Тарасюк. — От тебя ничего не осталось. Кроме я-я-я!..
— Дуб дубом! — перекрученным жестом Куцерь выставил презрительно ломанные пальцы.
— «Как я танцую! Как я трюки…» Смешно, когда ты на сцене…
— Послушайте, парни!..
— …свои рожи корчишь! Смех!
— Координации — ноль!
— Виктор! Виталий!
— Тебя нет. Ты — ноль! — Бивший Тарасюку в затылок свет выхватывал белую, словно спеченную жаром, щеку.
— Виктор, прекрати сейчас же! — выкрикнула Антонова.
— Хватит! — обронил наконец Колмогоров, ступая вперед.
И Куцерь, и Тарасюк смолкли. Куцерь тяжело дышал и кидал дикие взоры, как затравленный и озлобленный зверь, а Тарасюк в который раз тронул щеку.
— Виталий, мне нужно с тобой поговорить. — Не оставляющим сомнения жестом Колмогоров показал на другую сторону сцены. — Подожди там.
Тарасюк сейчас же понял, что Колмогоров их просто разводит и нарочно начинает с невиновного. Бледный, оскорбленный, только теперь начиная ощущать настоящую — размороженную — боль, он рефлекторно зевнул и отправился, не оглянувшись, к роялю.
— А ты… — начал Колмогоров, обращаясь к Куцерю.
На жесткое, искаженное светом лицо его — лицо фанатика-страстотерпца — трудно было смотреть. Куцерь дрогнул и осознал в этот муторный миг, что настанет еще и пробуждение.
— А ты — вон из театра, — приказал Колмогоров. И добавил вдруг то, что и следовало ожидать, но чего никто не ждал: — Больше ты в театре не работаешь!
Заносчиво фыркнув, Куцерь вздернул голову. Но это было беспомощное по существу движение — как если бы человек шатнулся на краю пропасти.
— Вон из театра! — страшно гаркнул Колмогоров.
Куцерь задохнулся.
— Проводите его к выходу, — кивнул Колмогоров парням, которые не держали Виктора, но все же за ним присматривали. — Репетиция через двадцать минут.
Не было никакой возможности вернуться к балету, не дав людям остыть.
Тарасюк ждал у рояля, как-то вычурно к нему привалившись. Завидев идущего балетмейстера, он снял очки и принялся протирать их краем куртки. Турка с кофе опять побывала в руках Колмогорова: разговаривая с Виталием, который горячо, многословно отвечал, он взял пачку таблеток, повертел ее в руках, тронул пустую чашку, а потом и турку — машинально подвинул ее взад-вперед.
— Слушай, что за дурак?! — галдели на другой стороне сцены. — Ты что, совсем? — Но и самое мягкое, что Куцерь слышал, вдохновляло не многим больше: — На хрен ты к нему лез? Нашел время!
Нервно, бессмысленно ухмыляясь, Куцерь возражал и озирался в поисках сочувственного лица.
Галдеж продолжался в коридорах и переходил в гримерные.
Педагоги кривили губы и пожимали плечами в своей компании, дирижер делился недоумением с пианисткой.
Глянув на часы, Колмогоров ушел.
Надя окончательно потеряла Генриха, но, честно говоря, мало о том жалела, возбужденная охотничьим азартом. Она не стала искать Тарасюка, полагая, что с этим толку не будет, а вот, обозленный и растерянный, в бестолочи разноречивых побуждений, Куцерь представлялся ей верной добычей. Этот, пожалуй, наговорит лишнего и про себя, и про других. Единственное, что требовалось тут от репортера, — ни под каким видом не демонстрировать профессиональных орудий труда, вроде диктофона, и вовремя разинуть рот.
Она спросила, где гримерная Виктора, и, мгновение помедлив, постучала. За посеревшей, с вытертым лаком дверью кидались друг на друга возбужденные голоса. Она постучала еще и поняла, что никто не собирается ей отвечать. Может, здесь вообще никто никогда не стучит. Она приняла это к сведению, потому что легко, на вдохе перенимала нравы и взгляды любой компании, с которой сводила ее жизнь.