Ей открылась длинная, загроможденная мебелью комната в завалах разбросанной и развешанной одежды, раскиданной по полу обуви; дохнуло казармой, мужским духом табака или грязных носков. Балетные плакаты вперемежку с игривыми картинками покрывали стены под самый потолок — со всех сторон глядели глянцевые лики Куцеря. Народу в гримерной хватало, так что на Надю лишь мельком глянули. Сам Куцерь, блестящий лихорадочными выпуклыми глазами, еще двое мужчин: Кацупо, которого Надя знала, — обманчиво флегматичный парень с зачесанными назад волосами, и тот белобрысый, широколицый, что хотел «пострашнее»; потом две молоденькие балеринки. Девочки устроились на диване с грязноватой, в пятнах обивкой. Куцерь сидел против них на столе, свесив ноги, спиной к частично заклеенному картинками трехстворчатому зеркалу; рядом среди влажных полукружий стояла полупустая бутылка водки, стакан. На другом столе возле Кацупо на фаянсовой тарелке из буфета корявились окурки.
Понемногу в комнате замолчали — Надя поняла, что из-за нее. Она осмотрелась — свободный стул возле Куцеря не внушал доверия, не стоило садиться на него в белых джинсах, но она рискнула и села, даже не проведя по сиденью рукой.
— Да… — сочувственно протянула она, вскидывая глаза на Куцеря, — да…
Этого оказалось достаточно.
— Ну бездарь же, блин, бездарь! — вспылил Куцерь, словно Надя ему перечила. — Зад отвис, ноги короткие. Я в двадцать два года заслуженного получил! А ему в двадцать девять лет кинули. Некому было давать! Колмогоров пожалел за труды. Человек ни одного трюка не делает, ни одного! И будет говорить мне…
— А ты ни одного принца не танцевал, — спокойно заметил Кацупо.
Куцерь осекся, болезненно пораженный, и замолчал. Кацупо полез за сигаретой. Девчонки (которых Надя воспринимала парой, не разделяя на самостоятельные существа) сидели какие-то деревянные, не забывая, по видимости, что в комнате журналистка из известной газеты. Кордебалетные девчонки, не избалованные вниманием.
Надя не торопилась говорить, ожидая, что к ней привыкнут. Кацупо курил. Куцерь, не слезая со стола, хлестнул в стакан водки и выпил залпом.
Молчание начинало тяготить. Надя подвинулась и вздохнула, заготовив безобидное замечание. Но Куцерь спрыгнул со стола и, повернувшись спиной, стал спускать тренировочные штаны, что смутило Надю и сбило с мысли. Куцерь стащил штаны и бросил их на диван рядом с девчонками. Надя увидела мощные бритые бедра и икры. Так близко, что не надо было бы особенно тянуть руку, когда бы она уступила озорной блажи потрогать. Не удовлетворившись штанами, Куцерь спустил трусы, для чего ему пришлось нагнуться, — и в лицо Наде глянули толстые щеки зада с совсем уже не бритой промежностью.
Надя нервно ухмыльнулась, пытаясь рассмеяться. Оглянулась на девчонок, но не нашла помощи. Бог знает, чего она от них хотела. Растерянные балеринки по-детски сжались и глядели на Надю, ожидая подсказки. Она должна была подтвердить им, что ничего особенного не происходит и так это все принято в интеллигентных кругах и вообще в Европе.
Кацупо и любитель страшненького с холодным любопытством наблюдали и за гостьей, и за своими.
Девчонки, все трое, сторожа друг друга, не глядя как будто на то, за что цеплялись, однако, взглядом, как за нечто шершавое, — девчонки онемели чувствами. Они и видели, и сознавали, и кожей ощущали присутствие голого мужчины.
Двигаясь как-то особенно грубо, словно толкаясь, — хотя никто ему не мешал — Куцерь молча переоделся, натянул джинсы и вышел.
— Куда он? — спросил любитель страшненького.
Кацупо пожал плечами:
— Опять нарвется. Дебил.
— Извините, — произнесла Надя, поднимаясь.
Широколицый парень, любитель страшненького, поймал Надин взгляд и назидательно пукнул губами: «се ля ви». Потом еще сообщил:
— Наша премия зависит от количества обслуженного зрителя. Поэтому мы стараемся танцевать как можно качественнее. И вот, видите, — творческое соревнование.
Надя вышла, охваченная жаром стыда и обиды. Но перебирая между тем в голове и комическую сторону происшествия — все то, что сложится потом в лукавое повествование для подруг.
Возле лифта в курилке сидели с сигаретами балерины. Они тоже примолкли, когда Надя подошла и нажала кнопку. Она прислушивалась к гудению лифта и не оборачивалась.
— Читаю эти балетные статьи — кошмар, — протянула одна из балерин за спиной у Нади.
— Нет, почему же, — со вкусом, пустив дым, возразила другая. — Эта заметка… последняя… Она там, корреспондентка, все, что я говорила, с диктофона взяла.
С томительной задержкой раскрылись дверцы — Надя заскочила в лифт, так и не успев скрыться от последних реплик:
— Тогда нормально — если с диктофона. Лишь бы ни слова от себя.
Щеки пылали.
Дверь мастерской оказалась заперта, она пнула ее ногой. Где искать Генриха, Надя не знала и решила постоять здесь, оттягивая момент, когда придется возвратиться на сцену, встретить нарочито безразличные взгляды Кацупо, любителя страшненького, а, может, уже и всей труппы.
Однако скучно было и прятаться. Минут десять спустя Надя пошла вниз.
Коридор опустел и в безжизненном блеске зеркал казался вдвойне пустым. Она шла — резво, как через веревочку, скакали на стыках стекол белые штаны, черная рубашечка, стриженная головка со скошенным на саму себя взглядом. Все в порядке. До тридцати еще целый год.
Надя услышала спокойный, повествовательный голос Колмогорова и удивилась — никак она этого не ждала.
— …Которое, тем не менее, существует, — слышалось со стороны сцены. — В том-то и мука, что совершенство рассеянно. Оно всюду. И потому нигде. На губах привкус совершенства, а в руках — пустота.
Миновав склад, где в свете повешенного на стену прожектора чересполосицей теней громоздились угловатые сооружения, миновав проход, оставленный не до конца задвинутым железным щитом, она увидела спины — все сошлись на сияющем поле сцены. Колмогоров говорил посреди разреженной толпы. Многие слушали, опустив глаза в пол.
Генрих оглянулся, зачем-то подмигнул Наде и приложил к губам палец:
— Тсс! Считайте, вам повезло — старик философствует. Такое не часто увидишь, — прошептал он. — Тоже, видать… понадобилось…
Последнего она не поняла, но Генрих, похоже, и не заботился о ясности.
— Сначала образ не ясен и самому создателю. Что-то манящее и бесплотное, — говорил Колмогоров. — Кажется, задача неверно поставлена. Никак вообще не поставлена. Не знаешь, куда идти, не знаешь, что искать. Блуждаешь или ходишь кругами. И вдруг набрел. Столкнулся, сорвал с глаз повязку — да вот же оно! Так просто и убедительно — смеяться впору… Ты никогда не поймешь, что ищешь, пока не начнешь поисков. Но как же ты начнешь поиски, если не знаешь, что искать?! Безнадежно. Хоть вой. Ты должен разомкнуть это… это кольцо голыми руками. Разомкнуть мучительно трудно. Но и дальше легче не будет.
Надя огляделась, пытаясь разобрать, какое впечатление эти откровения производят на артистов, на женщину в зеленой форме пожарного, но в туфлях на высоких каблуках, которая тоже слушала, сосредоточившись. Наде важно было глянуть на других, чтобы определиться и в собственных ощущениях. Она обнаружила, что Генрих, крепко замкнув на груди руки, опустив взор, ушел в себя, забыл и стоящую рядом девушку — был он сейчас далек, безнадежно далек от нее. Надя решила, что сказанное Колмогоровым любопытно. Она приметила также частично закрытого от нее людьми Куцеря, который сдвинул брови с напряженным, доходившим до недоумения чувством. Перемежающаяся лихорадка, похоже, отпустила его наконец, и он пытался овладеть собой, припомнить нечто от него ускользающее. Балерина с голой спиной, прямо перед Надей, не отвлекаясь, потянула руку, чтобы почесаться между лопаток. Без затруднения, как Надя коснулась бы подбородка, тронула себя за лопатки раскрытой ладонью и застыла, забывшись. Откуда-то издалека, из подсобки, доносились возгласы, азартный стук домино.
— Творчество… я думаю, среди прочего, творчество — это способность узнавать и чувствовать искомое — то, что ты ищешь. Чувствовать точное решение. Узнавать свое, не обманываясь маскарадом случайных положений, призрачных лиц, видений, не обманываясь этим увлекающим в никуда хороводом. Приблизительное само лезет в руки. Приблизительное. Преувеличенное. Случайное. Пустое, и от внутренней пустоты велеречивое, переусложненное. Упрощенное до примитива, но ярко зато размалеванное и напыщенное… Искушения обступают, движутся вокруг тебя со свистом да с притопом. С глумлением и неприличными жестами. Не поддаваться. Не страшится. Без отчаяния. Через отчаяние. С твердой верой. С мужеством. Узнать свое, настоящее, единственное — и вздрогнуть. Ахнуть и затаить дыхание, чтобы не расплескать, не упустить едва, только-только краешком вдруг показавшееся. Вот так… И когда работа близится к концу и облик творения определился, мало что можно уже изменить, тогда только начинаешь догадываться, какой степени совершенства тебе удалось достичь. Как близко ты подошел к возможному. Тебе подскажет это правдивое внутреннее чувство. Радость, счастье, ошеломление после всех мук: ай да Пушкин, ай да молодец, ай да сукин сын! Или, несмотря ни на какой самообман, ни на какие похвалы и премии, сосущее душу неудовлетворение. Каждый, что бы он о себе ни мнил, на какие бы котурны он там ни вставал, где-то в глубине души, нутром, художнической своей утробой — если он хоть каплю художник! — чувствует. Потому что великое создание больше своего создателя. Рядом с великим не ошибешься. А это, что я тут слепил, немедленно произведенный в гении, — это как раз вровень. В мой собственный рост. И это рассыплется в прах, на каких бы подпорках оно ни стояло. Несовершенное возвращается в первобытный хаос, из которого таким мучительным, таким долгим, изнуряющим усилием… пожирающим самую нашу жизнь усилием каждый из нас в отдельности и все вместе, цепляясь друг за друга, мы пытались что-то извлечь. Не извлекли. Не опознали. Не угадали. Обманулись миражами рассеянного всюду, такого доступного, очевидного, но, в действительности, не уловимого совершенства. Заблудились. Запутались в отражениях.