Раз как-то, после большого ужина у Стекольщикова, он воротился пасмурный, с жалобами на головную боль. Содовая вода, которую он пил в подобных случаях, вся вышла, но я нашла у себя порошки и развела их при нем.
– На, пей.
Смотрю, он изменился в лице.
– Чего ты?
– Так, ничего… нехорошо что-то.
– Пей же!
– Нет, не хочу… Выпей уж лучше сама, если тебе охота.
Я отказалась. Он встал, взял меня за руку и долго смотрел в глаза.
– Выпей, пожалуйста, – говорит, – «я тебя прошу.
Это меня удивило, и я стояла в недоумении, посматривая то на него, то на поднос с водою.
– Что ж, ты не хочешь?
– Нет, не хочу.
– Ну, я прошу тебя.
– Зачем? Что за идея?
Он слил и поднес мне шипящий стакан:
– Пей!
– Поль! Что с тобой?
– Пей! Пей сию минуту!
– Да полно чудить! Смотри: ведь это уж выкипело и никуда не годится.
– Ну, Бог знает. Может быть, и годится. Отведай по крайней мере.
Мы смотрели друг другу в глаза; вдруг все стало ясно.
– Трус! Дай сюда!
Я вырвала у него стакан, расплескав до половины, выпила остальное до дна, швырнула на пол и вышла с лицом, пылающим от стыда и досады.
Я думала, что это его пристыдит и тем кончится, но я ошиблась. Несколько дней спустя, отворяя бюро, я заметила, что замок испорчен.
– Маша!… Что это значит? – спрашиваю у горничной. – Кто отворял бюро?
– Барин, – говорит, – вчера приходил без вас, искали чего-то.
Это меня взбесило, и я, при первом случае, обратилась к нему с вопросом: чего ему нужно было в моем бюро? Он отвечал, что искал английский пластырь.
– К чему же ты замок изломал? Короче было бы послать в аптеку.
– Да, – говорит, – это правда. Не догадался.
– Ты слишком уж недогадлив, мой друг, – заметила я. – Как ты не хочешь понять, что если бы я и была способна сделать в другой раз то, что я сделала раз, тебе же в угоду, и о чем я жалею теперь каждый день, то все же я не с ума сошла, чтобы рисковать своей головой без нужды. К чему мне это теперь, этот «пластырь»?
Он выслушал, не моргнув, и, судя по его рассеянному лицу, я бы подумала даже, что он не слушает, если бы он не сказал мне, минуту спустя, довольно странную вещь:
– Я видал ее вчера.
Это меня удивило до крайности.
– Каким образом?
– Так, – говорит, – лежу, смотрю, она сидит у меня на постели, в ногах.
– Какой вздор! Это ты видел во сне.
– Да; мышка, вот видишь ли, этакая; подсела к сонному, подсела и шепчет: «Отзовутся кошке мышкины слезки».
– Что это значит?
– Так, ничего, это она сказала.
– Но ведь это было во сне?
– Ну, да, а ты ничего не видала во сне?
– Нет.
– .Ну, значит, это на мой счет.
– Ах, Поль, – говорю, – не думай об этом, а то, пожалуй, с ума сойдешь.
– А ты не думаешь?
– Думаю иногда нехотя, но к чему это теперь?
– А вот к чему: я думаю, ты думаешь, и он думает. Уверяю тебя, что думает и никогда не забудет, никогда не простит ни мне, ни тебе. Если ты думаешь иначе, то ты дура!
– Поль!
– И если надеешься, что это может окончиться чем-нибудь, кроме гибели, его, и моей, и твоей, то у тебя менее смысла, чем у ошалелой кошки. И та не полезет сама в огонь, а ты лезешь! Ты сумасшедшая, на которую надо надеть смирительную рубашку и посадить на цепь.
– Ну, уж не знаю, кого из нас надо сперва посадить, – сказала я сдуру, да и сама не рада была потом. Глаза у него налились кровью, и пена выступила у рта.
– Тебя! Тебя! Тебя! – твердил он неистовым хриплым голосом. – Меня поздно теперь сажать. Меня следовало тогда посадить, когда я связался с тобою, проклятая! Ты не женщина, а змея! У тебя нет ни чести, ни совести, ни рассудка, ни сердца, а есть только одно: похоть! Прочь, подлая! Мне мерзко смотреть на тебя! Прочь! К черту!
И он замахнулся на меня своею сильной рукой, которая гнула подковы.
Не помню уж, что было потом. Я очнулась в постели, с обвязанной головой; около меня хлопотали няня и горничная…
Этим окончился короткий праздник забвения, и наступили черные дни. Началось с того, что я пролежала недели две в жестоких страданиях от ушиба с приливом крови в голову. Припадки возобновлялись к вечеру, и я по ночам не смыкала глаз, но к утру мне становилось лучше, и я спала. В бреду и впросонках я видела у своей постели мужа, но всегда мельком и всегда с озабоченным, мрачным лицом.
От няни и горничной я слышала, что он сиживал иногда по целым часам у меня в спальне, ожидая приезда доктора, и потом запирался с ним у себя. Доктором у меня был сперва тот самый старик, о котором я прежде вам говорила, но потом, когда мне стало лучше, Поль ни с того, ни с сего отказал ему и взял другого, что очень меня удивило и огорчило. Но я боялась допрашивать о причине, потому что когда я заговаривала об этом, он ничего мне не отвечал, и по его лицу я видела, что это его раздражает. Вообще, я стала бояться его, как никогда еще не боялась, и не столько жестокий поступок его со мной, сколько слова, которые я в ту пору слышала, и страшное выражение, с которым они были сказаны, внушали мне этот страх… Он очень переменился в последнее время: похудел, глаза от бессонницы, или, как мне иногда казалось, от коньяка, который стоял у него по ночам на столе, были красны, воспалены; но всего хуже был взгляд. После уже я узнала значение этого взгляда, а теперь только скажу, что не могла выносить, когда он был пристально устремлен на меня, и отворачивалась.
Дней через десять я немного оправилась и стала вставать с постели. Маман навещала меня каждый день, то утром, то вечером, но, кроме ее да домашних, я не видала решительно никого, и это меня огорчало тем более, что за время болезни я не имела почти никаких известий о Черезове. Я знала только, и то от людей, что он приходил узнавать о моем здоровье и виделся с мужем. По обстоятельствам, это казалось мне очень опасно, и я жила в ежеминутной тревоге. Чтоб выйти самой из страха и предупредить его, я написала несколько строк и упросила няню снести самой, чтобы скорей получить ответ. Я извещала его коротко о моей болезни и частию о моих опасениях, а подробности, в том числе и причину ушиба, няня взялась передать на словах. Ответ получен был немедленно, и, таким образом, у нас завелась переписка. Она была очень немногословна: мы оба писали на скорую руку, едва доверяя бумаге необходимое и избегая напрасной потери времени, чтобы не затруднить старушку, которая уходила и приходила тайком. Дело в том, что надо мной был устроен секретный надзор, и я не могла положиться ни на кого, всего менее на мою собственную горничную. Я вынуждена была писать украдкою от нее и от мужа, но тем не менее это меня развлекало. Эта переписка, мой ребенок, да маман были единственною моею утехою в течение долговременного ареста, причину которого я никак не могла взять в толк. Я была или, по крайней мере, чувствовала себя давно совсем здоровою, а мне едва позволяли выйти из спальной в другие комнаты, когда в них не было никого, что, впрочем, часто случалось, так как в отсутствие мужа люди не смели принять ни души, кроме маман да доктора, нового доктора, который ездил ко мне каждый день Бог знает зачем. Я его ненавидела за то, что не могла от него добиться ни слова путного. На все мои уверения, что я совершенно здорова, он пожимал плечами или покачивал головой, а когда я упрашивала его позволить мне выехать, чтоб хоть немножко дохнуть свежим воздухом, он отвечал мне просьбою подождать еще немножко: «У вас еще есть прилив к голове. Вам надо сперва совсем успокоиться. Надо не волноваться и избегать всею, что может хоть сколько-нибудь вас раздражать».
Это бесило меня до того, что краска бросалась в лицо, и я готова была наговорить ему дерзостей. А он мне преравнодушнейшим образом: «Вот видите ли, сударыня, как вы еще раздражительны! Вот у вас и теперь все лицо в огне», и подобный вздор, за который, если бы не Поль, я бы, кажется, надавала ему пощечин.
– А вы думаете, что это не раздражает меня? – сказала я однажды. – Этот арест! Я живу как в тюрьме, не вижу людей, не знаю, как убить время, и должна еще слушать от вас каждый день такой вздор!
Он покраснел.
– Успокойтесь, пожалуйста, я вас прошу, – отвечал он. – Даю вам слово, что я вас дня лищнего не продержу, но что же делать? Ваш род болезни такой, что надобно избегать всяких ярких и раздражительных впечатлений. Если б вы жили за городом, я выпустил бы вас сию минуту, но здесь, в центре города, одна уже пестрота и шум больших улиц могут замедлить ваше выздоровление. А впрочем, поговорите с вашим супругом, и если вы непременно желаете, то мы посмотрим; как только я найду вас хоть несколько поспокойнее… – и прочее.
Конечно, я говорила с Полем, но Поль ссылался на доктора, доктор – на Поля, и все кончалось ничем; я не могла ничего понять и злилась, плакала, тосковала, худела. Если бы не страх, не знаю, чего бы, кажется, я не сделала, но, вы понимаете, после того, что было, я не могла не бояться. Один какой-нибудь шаг наперекор ему, одно неосторожное слово, и то, что случилось раз, легко могло повториться. Он мог убить меня, и ничто не говорило, что он не сделает этого, если я выведу его из себя. Напротив, были все признаки, что в голове у него бродит то же, что и тогда, если еще не хуже. Скажу только одно: в первый раз, когда я вышла из спальни в свой будуар, я нашла у себя все замки отворенными и все перерытым. Я поняла, что он опять искал «пластырь», и потому уж не спрашивала.